Современная музыкальная критика и журналистика

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Ф.Ницше

Сообщений 61 страница 90 из 98

61

Фридрих Ницше в русской художественной культуре

Сергей Попов

с

http:// wwwnietzsche.ru/around/russia/popov/
Имя Ницше в связи с русским искусством ХХ века - один из тех, до недавнего времени тайных, но чрезвычайно важных, даже определяющих кодов, при помощи которых устанавливается подлинная, а не сочиненная связь времен. Сейчас уже бесспорно, что, начиная с последних лет ХIХ столетия, влияние его идей на русскую интеллектуальную мысль и словесность было подобно мощному катализатору. В согласии или в полемике с его наследием взращивались целые философские системы и литературные миры. Но обозначить место Фридриха Ницше в русской художественной культуре гораздо сложнее. С одной стороны, творческая атмосфера первых десятилетий века была всецело пропитана ницшевскими идеями, цитатами и формулировками на всех уровнях - от обсуждений на страницах ведущих изданий до кривотолков в мещанских гостиных. В такой ситуации образованному художнику, вообще культурной личности было трудно, может быть, даже немыслимо существовать, не вовлекаясь в круги дискуссий о Ницше или уж, по крайней мере, не замечая поистине "эпидемического" увлечения германским философом-пророком. Но, с другой стороны, с расстояния почти в сотню лет проследить тонкие механизмы претворения носившихся в воздухе идей в пластическую и образную ткань конкретных художественных произведений - задача далеко не из легких.

Ведь Ницше обладал необычайным даром излагать сложнейшие, неоднозначные, нередко радикальные в своем новаторстве философские размышления в емкие афоризмы, крылатые выражения, яркие образы, то пряча их между строк, как бы играя с читателем, то, наоборот, акцентируя, словно настаивая на необходимости их восприятия. Тем самым его тексты провоцируют читателя на столь же бурный "умо-зрительный" отклик, выплеск творческого самовыражения. Но всеохватность, универсальность философии Ницше, обилие многомерных образов-ключей в его текстах, нередкие противоречия способны поставить исследователя в тупик, если он нацелен на поиск прямых параллелей и последований в изобразительном искусстве его фразам и метафорам. Множественность и красочность образных "запасов" немецкого гения способны "дать фору" не только визуальному ряду отдельного творца, но и целым художественным направлениям. "Пейзажи" Ницше точны в деталях и неисчерпаемо-глубинны; действие своих "философских драм"1 он разворачивает посреди картин морей, гор, равнин, дорог, городов и пещер; необходимому настрою способствуют описания состояний природы, метания стихий - бури и волны, туманы и молнии, восходы и закаты; живописны у Ницше символы и иносказания, аллегории и притчи; беспрецедентно выразительны и пластичны прилагательные. Так, ориентируясь лишь на образность, можно вывести из богатейшего полотна мыслей и идей философа едва ли не все искусство символизма, экспрессионизма, ряд авангардных и более поздних течений. К примеру, под словами Ницше "выше, чем любовь к человеку, ценю я любовь к вещам и призракам"2 мог бы подписаться любой из художников-символистов. Думается, безупречный портрет экспрессиониста мы найдем во фразе Заратустры: "Отчаянное дерзновение, долгое недоверие, жестокое отрицание, пресыщение, надрезывание жизни - как редко бывает это вместе. Но из такого семени рождается истина!"3. Помножим это на распространенность в то время панэстетических теорий Фридриха Ницше - и художников десятками можно "зачислять" в скрытых или явных ницшеанцев!

Однако все это образное роскошество не должно настраивать исследователя на поверхностный лад. И если мы последуем за словом Ницше, пусть не смущает нас, сколь глубокая аскеза и драма может содержаться в правде: "… не эстетический ли вкус удерживал человечество в столь длительной слепоте? Оно требовало от истины живописного эффекта"4. Не стоит забывать, что безапелляционность, личностная направленность текстов самого Ницше, его точность мышления, избирательность и иерархичность критериев не позволяют набирать "случайных попутчиков" в эссе о влияниях наиболее влиятельного в ХХ веке мыслителя на мир искусства России - страны, где востребованность философии Ницше уступала только ее популярности на родине философа, в Германии. Отбор героев данной работы базируется на безусловных свидетельствах воздействия "самого русского из западных философов"5 на их творчество - если они зафиксированы в текстах художников или их современников, если почти буквальны совпадения идей художников с ницшевскими или если подобная связь уже отмечалась в научных трудах.6

Неоднократно указывалось, что восприятие и активная интерпретация философии Ницше на русской почве были обусловлены особой степенью подготовленности читателя. В качестве предшественников или сопутственников духовных исканий немца виделись как крупнейшие из "местных" фигур литературно-философской традиции - прежде всего Достоевский и Толстой, а также Тургенев, Герцен и Гончаров7, так и зарубежные авторы, или переводившиеся, подобно Паскалю или старшему современнику Ницше Штирнеру, или же запрещенные религиозной цензурой, но все равно читавшиеся в оригинале, подобно Штраусу или Ренану с их рационалистическими жизнеописаниями Христа.

Аналогично, и близкую Ницше духовную проблематику в русском изобразительном искусстве можно обнаружить не только до его воцарения в качестве центральной фигуры европейской философской сцены, но и задолго до публикаций и даже до создания его поздних кульминационных сочинений - "Антихрист", "Так говорил Заратустра", "По ту сторону добра и зла" и других. На русской почве эта проблематика в первую очередь реализовалась на примере образа Иисуса Христа, Сына Божьего - средоточия философской теории и духовной практики, - будто бы российские духовидцы словом и краской вознамерились примирить протесты и противоречия Ницше с евангельскими заветами. Будто центральная антиномия ницшевской философии "христианские ценности - аристократические ценности"8 должна была обрести свою "недвойственность" на безбрежных просторах русского сознания, соединяющих порой несоединимое.

Начать разговор необходимо с работы Ивана Крамского "Христос в пустыне" (1872). Ее хрестоматийная известность и кажущаяся простота мотива таят в себе неисчерпаемую глубину, в которой отчетливо преломились идеи и чаяния целого поколения, находившегося на перепутье. Сидящий на камне посреди пустынного, аскетичного ландшафта Иисус Христос застыл в роковом оцепенении неопределенности, охваченный одновременно противоречивыми чувствами: мужеством и состраданием, волей к действию и покорностью судьбе.

Оба - и Ницше, и Крамской - во многом совпадая, звали читателя\зрителя к самостоятельному экзистенциальному выбору, выбору всей жизни. Крамской склонен был видеть Христа сквозь призму образа своего современника - мятежного социал-революционера, решительного реформатора, ниспровергателя устаревших ценностей. Ницше же в "Заратустре" вкладывает в уста пророка призыв к уединению в пустыне для самоопределения, для испытания духа, и даже - главное для нашей темы - свои сожаления о выборе, сделанном Христом в момент, переданный на картине Крамского: "… этот иудей Иисус… Зачем не остался он в пустыне и вдали от добрых и праведных! Быть может, он научился бы жить и научился бы любить землю - и вместе с тем смеяться… Он умер слишком рано; он сам бы отрекся от своего учения, если бы он достиг моего возраста!"9.

Цель и предопределенность пути, избранного Господом в пустыне, Крамскому были известны, как каждому христианину. И все же "своего" Христа, сидящего на камне, он предпочел передать знаком вопроса, но не утверждением. В письмах художник парадоксально называл Бога "величайшим из атеистов". О Нем же он говорил: "Атеист… это человек, черпающий силу в самом себе"10. Не эта ли тема звучала трубным гласом и со страниц книги книг Ницше - "Так говорил Заратустра"? Не к такому ли Христу Ницше взывал словами своего якобы "богохульного", а на самом деле "богоискательского" труда - "Антихрист"? Не таким ли увидим мы и самого Заратустру? - " - Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час?

- час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз хочу я пойти к людям"11.

Камень, на котором сидит Христос на картине, погруженный в раздумья, - это словно камень преткновения для самого Бога, точка, к которой сходятся духовные и исторические пути всего человечества. Он олицетворяет собой неразрешимые тысячелетиями противоречия -именно поэтому Крамской передает события глубокой древности как остросовременные, созвучные наличному моменту.

Камень - это "принцип" и Заратустры. Большой камень, сидя на котором пророк "предается мыслям", лежит у входа в пещеру, его жилище. У камня же происходит кульминационный разговор Заратустры с карликом, открывающий тему вечного возвращения: "… назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота.

"Взгляни на эти ворота, карлик! - продолжал я. - У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил до конца. Этот длинный путь позади - он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди - другая вечность.

Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, - и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе"12.

Как раз точкой схода, пиковым временем богоисканий в России ХIХ века стали 90-е годы. В русской культуре словно начинается кардинальная "переоценка ценностей". Подводится итог поискам, совершавшимся на протяжении всего столетия. В философии появляется фигура, масштабом сопоставимая с Ницше - Владимир Соловьев, который воспринял его учение, но и активно полемизировал с ним. Соловьев был и одним из тех, кто стоял у истоков новых течений в искусстве - прежде всего символизма, для которого имя Ницше стало сродни культовому.

К творческим и духовным поискам, близким Ницше, в эти годы обратился другой выдающийся мастер старшего поколения, как и Крамской, член Товарищества передвижников - Николай Ге. Он - один из первых русских художников, познакомившийся с идеями германского философа, и уж точно первый, о духовном родстве чьего творчества с ницшевским возможно говорить с полным правом. "Нигилистом", - а для Ницше это было почти что второе имя, все время употреблявшееся его критиками в негативном смысле, и осмысленное во всей полноте лишь после трудов Хайдеггера, - "нигилистом" Ге впервые был назван в 1864 году, после экспонирования своей самой знаменитой картины "Тайная вечеря"13, за многие годы до появления основных произведений Ницше.

То, что впоследствии Ге знал и принимал учение Ницше, нам достоверно известно по высказыванию Репина в его разгромной статье о художнике "Н.Н. Ге и наши претензии к искусству", написанной год спустя после смерти Ницше, и семь - после смерти Ге, в 1901 году: "Он увлекался тогда философом Ф. Ницше и везде громко и восторженно говорил о нем. Невероятным казалось слышать из уст толстовиста этот искренний энтузиазм перед анархистом мысли…"14. Безусловно, потрясает чуткость Ге по отношению к великому немцу! Зная о нем по скудным крупицам информации (ведь Лев Толстой, например, впервые прочел Ницше только в 1899 году, когда появился первый легальный перевод "Заратустры" в России), из косвенных источников или из книг, извращавших и оскорблявших его учение (типа "Вырождения" Макса Нордау15), он сумел полюбить его философию и проникнуться ее духом, наверняка даже не представляя себе всей глубины ее совпадения с собственным творчеством.

Поиск Николаем Ге своего Христа - это путь отречения, отказа от всех возможных опор, путь постоянного самопреодоления. Результатам, достигнутым на этом пути, предшествовали годы неопределенности, молчания, кризиса. Это была дорога разрушения почти всех прежних канонов и пристрастий, и радикальность поставленных целей заставила пожилого художника фактически начать творческую жизнь с начала. На этом пути его ожидали почти сплошь одни тяготы - разрыв с друзьями, почитателями и покупателями, непонимание окружающими. Одним из немногих мыслителей, дружных с Ге в этот период и полностью разделявшим его визуальные истолкования образа Бога, был Лев Толстой - в скором времени яростный отрицатель Ницше (хотя Шестов в своих работах убедительно продемонстрировал множество их общих сторон, а "христианин" Толстой впоследствии был отлучен от Церкви как самый настоящий - по Ницше - "Антихрист"!). В ответ на посланные Ге эскизы к его последней работе, цели всей его жизни - "Распятию", Толстой писал: "Нарисованное вами мне понятно. Правда, что, фигурно говоря, мы переживаем период не проповеди Христа, не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры в то, что он воскреснет в своем учении"16. Это слова нигилиста и радикала ничуть ни в меньшей степени, чем Ницше, хотя последний выражался еще жестче и определеннее: "… учение о Воскресении, с которым из Евангелия фокуснически изымается все понятие "блаженства", единственная его реальность, в пользу состояния после смерти!.. самое презренное из всех неисполнимых обещаний - бесстыдное учение о личном бессмертии"17. Буквально Ге мог их и не разделять, но общий настрой толстовского и ницшевского отрицания был ему близок.

Абсолютное одиночество, тотальный апофатизм и всепобеждающая сила отказа - его определяющие внутренние состояния в эти последние годы. Этими же чертами в первую очередь наделен и Христос в работах Ге, как и его alter ego Иуда. Сам факт обращения творца к фигуре Иуды означает интерес к раскрытию "изнанки", оборотной стороны человеческого бытия, что было также не чуждо философским поискам Ницше.

Фридрих Ницше в конце 1880-х годов ставит проблему переоценки ценностей в свете кардинального пересмотра метафизических основ мироздания, наиболее решительного со времен Иисуса Христа18. В 1890 вопросом "Что есть истина?" Николай Ге разворачивает собственную картину переоценки ценностей - он сталкивает на одноименном полотне в неразрешимом противостоянии Христа и Пилата. Двумя годами раньше Ницше в "Антихристе" задает тот же вопрос в словах, почти буквально совпадающих со сценой Ге: "Пока жрец, этот отрицатель, клеветник, отравитель жизни по призванию, считается еще человеком высшей породы, - нет ответа на вопрос: что есть истина?"19. И на страницах "Заратустры" мы слышим яростный ответ на вопрос об истине: "Но вот истина: добрые должны быть фарисеями, - им нет другого выбора!

Добрые должны распинать того, кто находит себе свою собственную добродетель… они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее… Это истина!"20. Ответом же для Ге на этот вопрос, самым радикальным жестом и увенчанием всего жизненного пути (ответом-жизнью) станет его последняя картина, над которой в разных стадиях он работал около 10 лет - "Распятие" (1894).

Все эти годы Ге искал пути максимальной образной мощи и выразительности для воздействия на зрителя. Ее характеризуют предельный лаконизм композиции (ассоциирующийся с формой афоризма у Ницше), завораживающая экспрессия исполнения (язык, полный экспрессии, всегда отличал и ницшевский стиль изложения) и магический натурализм (с чем напрашивается прямая параллель из "Антихриста": "Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать ножом, - это надлежит нам, это наш род любви к человеку"21). В итоге зритель почти физически ощущает дикий крик ужаса обомлевшего разбойника посреди погруженной во тьму безлюдной пустыни - мгновение назад на соседнем кресте умер Бог. Распятый разбойник в яростном витальном всплеске сил сопоставлен с обвисшим в последней, смертной судороге Христом. В этой сцене, равной которой в современном ей русском искусстве по трагическому накалу мы не найдем, для Ге поистине сконцентрировались все его многолетние поиски и размышления о судьбах Бога и человечества. Эти же мгновения особо подчеркивает и Ницше, говоря о Христе: "… он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращенных к разбойнику на кресте, содержится все Евангелие. "Воистину это был Божий человек. Сын Божий!" - сказал разбойник"22.

Но никакой другой картине не могли бы более сопутствовать самые знаменитые апофатические слова Ницше: "Бог умер". В главе "О высшем человеке" в "Заратустре" Ницше смысл этих слов проясняется в полной мере, во всей их беспредельной значимости: "Но теперь умер этот Бог!" "С тех пор, как лежит он в могиле, вы впервые воскресли". "Только теперь гора человеческого будущего мечется в родовых муках. Бог умер: теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек"23. Поразительно, что и Ге воспринимал свое последнее детище подобным образом, причем буквально в тех же выражениях: по воспоминаниям современников известно, что он называл "Распятие" "Воскрешением человека"24.

Из текста "Так говорил Заратустра" - а приведенные слова произносятся пророком на встрече, названной "Тайной вечерей"! - сверхчеловек противопоставлен толпе, которая "равна перед Богом" в своем ничтожестве. Сверхчеловек - это новый человек, высший человек, способный сравняться с Богом через "преодоление себя самого", т. е. - в названном случае - через собственную жертву, смерть к последующему Воскрешению, возрождению. "Смерть - жертва, созидающая жизнь"25 - это уже не Ницше, но Лев Карсавин, русский религиозный философ православной традиции. Взятая из его "Поэмы о смерти" фраза - последование древней святоотеческой идее "Бог стал человеком, дабы человек стал Богом" (Как это совпадает с мыслью Ницше: "Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойным его (убитого Бога - С.П.)?"26. Карсавин указывал на то, что смерть Христа при его Распятии - это, согласно раннехристианскому вероисповеданию "патрипассиан", есть истинная смерть Бога27. Умер, чтобы воскреснуть - и через это воскресить человечество - не Сын лишь, одно из лиц Троицы, но Бог, Единый в трех лицах. Ницше, как и Ге, выразили сокровенную суть христианской инициации смертью. Все это - только в максимально сжатом, выразительном виде - читаемо в последнем "Распятии" Ге как его духовное завещание. Последнем, которое, словно по библейской заповеди, стало первым - "первым "Распятием" в мире" назвали его Лев Толстой, Стасов28. К этому труду Николая Ге мы вполне можем отнести слова, сказанные современным исследователем о немецком философе-пророке (кстати, по воспоминаниям современников, пророком многие называли и Ге, как нельзя лучше всем своим обликом подходившим под это определение29): "Ницше… не только "заметил" "смерть Бога" в европейской истории, но и сделал это событие центром своей жизни"30.

Именно жажда художника добраться до последней истины, увенчавшей земной путь Христа, отбросить всю фальшь, все фарисейство от идеала, от образа Бога, самому измерить этот путь, всесторонне его прочувствовать и оценить, руководили им при создании "Распятия", как и Ницше во время написания "Антихриста". "Нужно вблизи увидеть роковое, больше того - нужно пережить его на себе, почти дойти до гибели"31 - это заверение, принадлежащее перу Ницше, удивительно совпадает с эпистолярным признанием Ге: "Переживая положение разбойника, что не трудно, так как я сам такой… я дошел до его (Христа - С.П.) смерти… или до последней минуты…"32.

При всех действительно во многом идентичных, буквальных совпадениях на уровне самых значительных концепций, тем не менее, нельзя говорить о прямом заимствовании идей художником у философа. Ге в последние годы предстает настоящим радикалом-визионером, впитавшим учения и Толстого, и Достоевского, и - в самом приблизительном, опосредованном виде - Ницше. Он - соразмерная им фигура в области визуальных искусств, сопоставимый с ними интерпретатор тем, разрешение которых обусловлено не отвлеченным философским интересом, но жизненной необходимостью поиска ответа на вопросы, тревожащие человечество веками…

Среди таких вопросов особняком стоит и проблема потустороннего существования, бессмертия души - одна из центральных, наиболее волнующих для экзистенциальной, онтологической мысли во все времена. Как известно, Фридрих Ницше категорически отрицал посмертное бытие человека в христианском понимании, как Царствие Небесное, с допущением существования Рая и Ада. В результате длительных раздумий он приходит к мысли о вечном возвращении всех вещей - повторения всего пережитого человеком, желания обнаружить глубинный смысл во всех жизненных проявлениях и свершениях. Николай Ге также отвергал идею Рая33. Но на собственный вопрос о потусторонней жизни ответ его не только истинно ницшевский, но являющий собой почти точное изложение идеи вечного возвращения. Ге прямо вкладывает его в уста распятого Иисуса, возвещающего разбойнику: "… сегодня ты будешь со мной там, где жизнь вечна, и где она, как таковая, полна смысла, т.е. ты теперь и всегда будешь мне равен во всем"34. "Жизнь вечная, как таковая", значит, жизнь земная, наличная, неизмененная, но преображенная смыслом. Это "изложение" идеи вечного возвращения совпадает и со словами самого Ницше, в текстах которого она так и не приобрела законченного, структурированного вида, и даже с интерпретацией этой идеи Хайдеггером как "вечного возвращения равного" ("равен во всем" у Ге).

Нельзя не упомянуть факты, добавляющие еще ряд принципиальных штрихов к безусловному "родству душ" Ге и Ницше. Судьба картин Ге и творческого наследия Ницше в России на протяжении последнего десятилетия ХIХ века была схожей: они были запрещены цензурой. Почти одновременно запреты были и сняты: в 1898 году разрешили к публикации в урезанном виде "Так говорил Заратустра", не ранее 1899 - публичное (до того оно было закрытым) экспонирование "Голгофы" Ге в Третьяковской галерее. И факт уже посмертный: в первые годы ХХ столетия сын художника вывез последние работы отца за рубеж, в Швейцарию, на землю, где обрели словесную плоть основные ницшевские философские образы - Заратустра, идеи вечного возвращения и воли к власти. Спустя десятилетия следы этих работ оказались утеряны. Лишь недавно были случайно идентифицированы буквально погибавшие посреди уличного букинистического мусора ценнейшие эскизы Ге к религиозным полотнам 1890-х годов. Однако по сей день остается загадкой судьба и местонахождение "первого на свете" "Распятия", которому, вероятно, суждено остаться известной только в репродукции картиной-мифом - в одном ряду с легендарной тростью Ницше, принадлежавшей Гитлеру и канувшей в небытие вместе с падением Третьего Рейха, и последними, невосстановимыми, расколотыми на фрагменты, так никогда и не законченными работами философа, который лишился здравого ума, словно расплачиваясь за познание недоступных прежде бездн…

Художником, разделившим судьбу Ницше, чье сознание гения также не выдержало постоянного сверхчеловеческого напряжения духа, был Михаил Врубель. И хотя непосредственное влияние германского философа на его творчество несомненно35, ибо к рубежу веков имя Ницше уже стало неотъемлемой составляющей российского культурного обихода, между ними был конгениальный обоим "посредник", погибший еще до их рождения - поэт Михаил Лермонтов. Знаменательно, что "русским Ницше" (к нему это понятие было применено впервые, хотя впоследствии его "удостаивались" и Леонтьев, и Розанов, и Шестов) его назвал Владимир Соловьев. Художественный опыт Врубеля словно путешествовал теми же тропами, что и лермонтовская поэзия, порой, особенно в образе Демона, смыкаясь с "проклятыми" вопросами, всю жизнь не отпускавшими и Ницше.

Демон - центральный в творчестве Врубеля герой. Именно с ним в русском искусстве отчетливо ассоциируется тема самопреодоления, духовной борьбы, героический, демиургический, сверхчеловеческий пласт философии Ницше. Исследователи искусства Врубеля прямо называли его демона сверхчеловеком36. Если безусловно согласиться с этим, то Врубель предстанет творцом, "оплотнившим", облекшим в пластические формулы, наверное, одни из самых многомерных в своей неопределенности образов ХIХ века, образов сколь необычайно мощных, действенных, столь же и расплывчатых, уходящих от оков четких определений, - "демона" Лермонтова и "сверхчеловека" Ницше. Андрей Белый метко назвал сверхчеловека "иконой Ницше"37. Нетрудно допустить, что "иконографией" этого образа для него могли послужить многочисленные "Демоны" Врубеля, проявлявшиеся под кистью художника то в "светотьме" монохромных листов, то в радужных, кристаллических переливах красок на монументальных холстах. Недаром в воспоминаниях жены художника они однозначно идентифицировались со сверхчеловеком: "Демон у него совсем необыкновенный, не лермонтовский, а какой-то современный ницшеанец…"38.

"Как демон, с гордою душой, \ Я меж людей беспечный странник, \ Для мира и небес чужой…", "И все, что пред собой он видел, \ Он презирал…", "непобедимое сомненье", "к жизни хладное презренье", "с небом гордая вражда" - всем этим пронзительным описаниям из поэмы Лермонтова найдутся точные параллели, рассыпанные в текстах Ницше, и прежде всего в "книге для всех и ни для кого" - "Так говорил Заратустра"39. Передать все оттенки этого многогранного состояния, убедить зрителя в неисчерпаемой глубине этого образа, находящегося "по ту сторону добра и зла", было бесспорной "сверхзадачей" Врубеля. Справиться с ней, довести ее до завершения, до отточенности означало для художника навсегда лишиться умственных сил. Как будто в подтверждение этому событию прозвучат слова религиозного философа Сергея Булгакова: "Сумасшествие… другого пути из философии Ницше нет и быть не может"40. Так прямолинейно им определялся исход философствования "на грани", философствования "молотом", заповеданного "Безумным Фридрихом".

Но уже в последние годы жизни, годы пребывания в клинике для душевнобольных, Михаил Врубель создает в часы, не омраченные тенью умопомешательства, цикл работ, зная о котором, однозначность вывода Булгакова разделить невозможно. Это ряд произведений, графических и живописных, которые по качествам художественным и духовидческим можно поставить наравне с Демонианой. Это образы, казалось бы, противонаправленные врубелевским творческим поискам демона, образы ортодоксально-религиозного характера: пророка, серафима, Иоанна Крестителя, ангелов и других небесных сил. Сюжетная мотивация некоторых из них имеет корни в пушкинском стихотворении "Пророк", но большинство ускользает от соотнесения с конкретными источниками. В их огненных взорах сквозит тот же холод решимости, готовности к неземному борению, что отличал сверкающий взгляд на каждом изображения демона, рожденном кистью Врубеля, и те же качества, что отмечал в ницшевском образе сверхчеловека Николай Бердяев: "протест во имя идеала; проповедь абсолютного долга"41. Возможно, это отблеск мотива всемирного возмездия, пронизывающий не только поэзию Лермонтова и философию Ницше, но, согласно убеждениям последнего, и всю христианскую метафизику и этику и, следовательно, задающий камертон для взаимоотношений всей истории человечества.

Но главное, что тот же отблеск во взгляде встретится нам в монохромных, исполненных предельного трагизма и отчаяния, но и неусмиренной гордости, напряженного мужества и готовности, изведавшей "рубеж" - познания и жизни, - автопортретах Врубеля, этих исповедях автора в "испепеленной тональности"42.

Этим состоянием безмерной решительности в сложном сочетании с трагической неопределенностью, Врубель, как и Лермонтов, одухотворяет образ Демона, а Ницше переживает это состояние как чреватое порождением сверхчеловека. Так же, как сверхчеловек есть высшая проекция всей творческой целостности человека, "сверх-свершение", результат "собственного горения" (Ницше), так и Демон понимается Врубелем в значении греческого "daimonion"43, то есть идеальной проекции души человека.

Еще один художник, чье имя по целому ряду причин связывается с именем Ницше, - литовец Микалоюс Чюрленис. Даже в его внешнем облике прочитывается явное сходство с Ницше (как, кстати, и с Врубелем), в творческом же плане их роднило многое. Чюрленис, как и Ницше, был композитором, и в сфере музыки достиг не меньших результатов, чем в живописи. Более того, он был одной из важнейших фигур в искусстве символизма, чье живописное творчество было тотально, на всех уровнях пронизано музыкальными отзвуками и параллелями. Обучение в Академиях Лейпцига и Варшавы музыке и живописи сблизило его последовательно с творчеством Вагнера, в свое время задавшим импульс и Ницше, и с кругом друзей и учеников Врубеля. С ницшевскими идеями совпадали некоторые образные "линии" циклов картин Чюрлениса - ибо единожды возникавший на его полотнах образ варьировался и в дальнейшем, подобно развитию основной темы в музыкальном произведении. Исследователь конкретизирует эту связь: "Живописные циклы художника-музыканта, основанные на принципах построения музыкальных произведений - контрапункте и "бесконечной мелодии" находят параллели в "вечном движении", "кольце времени" Ницше, и даже в идее "вечного возвращения"44.

62

с

Одной из центральных его картин недаром считается "Истина" (1905), где эта тема, столь волновавшая и самого Ницше, и русское искусство второй половины ХIХ века, претворена вполне в духе символизма - аллегорически-отвлеченно. Однако ее ключевой мотив - истины как трагедийного рода познания, истины как огня, испепеляющего тех, кто летит на его свет, - ассоциируется с Ницше напрямую.

Как за всей духовной работой Ницше стоит его чаяние, его главное устремление, цель - сверхчеловек, так и в живописи Чюрлениса определяющим можно назвать образ короля или Rex'а - последнее наименование не является лишь латинским переводом слова, но расширяет этот образ до поистине космогонических масштабов. Понятие человека никак не сопоставимо с его величественностью, но и предпринимавшиеся исследователями попытки сблизить его с Богом45 также не всегда адекватны. Именно в образе Rex'а аллегорически видится тот, кто в соответствии с идеей сверхчеловека способен превзойти человека (а по Ницше, даже король, даже "самый большой человек" - все еще человек), стать вровень с горными вершинами. Как сверхчеловек для Ницше, как для Врубеля его Демон, чюрленисовский Rex стал гранью, преодоления которой не выдержал разум творца. Сравнение сумасшествия Чюрлениса (1909) с помешательством, близким по времени, других "гениев" - Ницше (1889) и Врубеля (1902) в первую очередь - стало общим местом искусствоведческой литературы46, что отнюдь не проясняет ситуации. Слишком велик в данном случае соблазн привычной причинно-следственной "мерки", под которую легко "подверстать" якобы непомерную постановку задачи и вытекающий из этого необратимый кризис разума47. Чревата недосмотром, недосказанностью подходящая скорее для эссеистичной приблизительности начала века или односторонности советской науки линейная оценка: "замахнулся на священные высоты - и сам пошатнулся умом". На самом же деле последний срыв гениев - как минимум загадка, и не может иначе восприниматься в связи с редкой пронзительностью духовного запроса их последних произведений, как бы их творческих завещаний. Привычно, профанно считается, что последней истины не существует - но как же быть тем, кто обретает ее жизнью, обращает ее плотью, кто столь трепетно доискивается ее, и, возможно, в итоге, находит?.. Как оправдать их ответственность, если ей нет со-ответствия в человеческом измерении? Так не являются ли последние "документы" их "разумной" деятельности пресловутыми ответами, требующими расшифровки и адекватного понимания? И тогда последний, "Поверженный" Демон Врубеля свидетельствует о том, что поражение чревато грядущей победой, что отказ оборачивается убедительнейшим доказательством. Быть может, просто гениям "нехватало" языка, достойного для отображения открывшегося им48, языка как слов, так и красок - ведь Врубель ежедневно переписывал "Поверженного" даже на выставке, словно силясь досказать невыразимое. Незаконченными остались и итоговые работы философа… Но, наконец, главным свидетельством их победы, а не поражения, остается магнетизм их воздействия на мировую культуру века, пришедшего после них.

Завершая разговор о Чюрленисе, необходимо указать, что его работы были впервые показаны на столичных выставках в те годы, когда интерес к Ницше достиг апогея. Организаторы этих экспозиций - Александр Бенуа, Лев Бакст, Сергей Дягилев, Сергей Маковский и другие - в первые годы ХХ века вполне могут быть названы "правоверными ницшеанцами". Как в созданном ими обществе "Мир искусства", так и в одноименном журнале, также их детище, "дух Ницше" пронизывал творческую атмосферу. В журнале публиковались произведения германского философа и исследования о его творчестве. По словам современного исследователя, "редакция журнала объявляла своей первоочередной задачей выработку новой концепции культуры, центральное место в которой отводилось "ницшеанским" ценностям: творчеству, красоте, эстетическому чувству"49. Этими же идеями были увлечены и другие крупные художественные журналы начала века - "Весы" и "Аполлон".

Александр Бенуа утверждал уже спустя многие годы: "Ницше - настоящий бог молодежи того десятилетия"50. Значение его личности для тех лет дают прочувствовать строки из некролога, опубликованного на страницах главного печатного органа символистов: "Для того круга мыслей и деятельности, который близок "Миру искусства", да и для всего будущего русской и европейской культуры Ф. Ницше не умер. Все равно, "за" или "против" него, мы должны быть с ним, близь него…понимая и принимая как согласное, так и противоположное в себя до последней глубины своего чувства и разума"51.

Но вместе с тем картина столь глобального воздействия философии Фридриха Ницше на русскую культуру в целом и изобразительное искусство в частности затрудняет во многих случаях прочтение его влияний на конкретных художников. Глубоко личностное, ставшее всеобщей принадлежностью, расхожей фразеологией, фактически обретший наконец адресата посыл его книг - "для всех" (в то время, как обязательные к восприятию завершения фраз - "и ни для кого", "эта книга принадлежит немногим" - усваивались далеко не всегда…), - все это делает философию Ницше одним из неотъемлемых составных элементов единого духовного пространства, определявшего мировоззрение интеллигенции, наряду с литературой французского символизма, русским романом 2-й половины ХIХ века и немецкой классической философией. Поэтому выявить следы "беспримесных" ницшеанских настроений среди художников начала века представляется задачей, с трудом реализуемой. Необходимо ограничиться лишь несколькими, наиболее бесспорными примерами.

В качестве фигуры, чрезвычайно характерной для искусства символизма, хотя и не первостепенной, необходимо назвать Василия Владимирова, московского графика. Он был членом литературно-художественной группы "Арго", организованной Андреем Белым, которого можно с полным правом обозначить "ницшеанцем №1" в России той поры. Белый называл гравюры Владимирова "талантливой импровизацией к Ницше"52. Он не оставил работ, специально связанных с тематикой произведений философа53, но сам дух - мятущийся, остроиндивидуально религиозный, экспрессивный язык его графических циклов, трагическая тематика отдельных листов ("Распятие", "Оплакивание") выдают их закономерную взаимосвязь. Эти качества были также присущи поэтике и языку Андрея Белого, недаром он говорил, что Владимирову "благополучна моя эстетика", подразумевая под этим прежде всего приверженность предпочитаемой им самим "линии Шопенгауэра - Вагнера - Ницше"54.

На уровне же расхожих образов салонного символизма тексты Ницше и их отзвуки оказывались "подпорками" самых курьезных сюжетов. В качестве примера можно привести следующую ситуацию: в 1906 году с выставки цензурой была удалена акварель М. Малышева "Безумству храбрых поем мы песню…" - иллюстрация к "Песне о Соколе" Максима Горького, навеянной, в свою очередь, мотивами из Ницше. Работа изображала "привязанного к кресту мученика, уже охваченного языками пламени, на кресте надпись "С.-Р."55, то есть "социал-революционер". Так ницшевские мотивы столь необычно преломились в перекрестьях революционного времени - на всех уровнях, от иллюстративного до идеологического. В контексте нашей темы вспоминается, что зерно "эсэра" в образ Иисуса Христа заронил еще Крамской.

Без упоминания имени Ницше трудно обойтись и при разговоре о наиболее значительном, программном ансамбле русской эпохи символизма - усадьбе Кучук-Кой в Крыму, своего рода жемчужине синтеза искусств, в создании которой принимали участие многие крупные мастера начала века, в основном члены объединения "Голубая роза" - Александр Матвеев, Павел Кузнецов, Павел Уткин и другие. В парковом "парадизе" Кучук-Коя будто реализовалось мечта вполне в ключе Ницше - о тотальном эстетическом преображении уголка природы, заключенного между морем и горами. Согласно недавним гуманитарным изысканиям56, концепция его декоративного, пластического убранства восходит к поэзии Константина Бальмонта, среди поэтов серебряного века, возможно, обладавшего максимальным творческим сходством с Ницше - "вольным обращением с языком богов… ощущением своего "Я", внутренней самодостаточностью, осознанием себя "Поэтом" - демиургом"57. Бальмонт сопоставлял его с Врубелем и Скрябиным (последний, кстати, требует упоминания как талант, сопоставимый с Чюрленисом в соединении музыкальной и живописной практики, но в нашем случае его художественное наследие остается вне исследовательского поля как дилетантское). Поэтическое начало в Ницше Бальмонт даже ставил превыше аналитического: "… самый гениальный поэт-философ 19-го столетия,.. жуткий и зоркий буревестник"58 (этот встречающийся и у Горького образ стал почти что символом Ницше на русской почве).

Как раз духовным и визуальным центром кучук-койского ансамбля предстает монументальный рельеф с изображением "Поэта". Его тело физически сложено идеально, в нем словно ощутимы те настроения духовной героизации, возводящие к античности, перед которыми преклонялся Ницше. Но на лице его лежит неизбывная печать трагизма, потери и отказа, при виде которой на память приходит все тот же врубелевский Демон… "Поэту" тесно в пределах узкого пространства простенка, в которое он "заключен" резцом Матвеева. Его изломанное тело требует свободы, жаждет разогнуться, распрямиться и будто бы возрасти к новым свершениям и подвигам духа.

Но в символизме отразились и иные стороны ницшевской мысли. Один из самых одаренных русских художников первой половины ХХ века, Кузьма Петров-Водкин, ближайший друг и сподвижник голуборозовцев, в своих воспоминаниях оставил свидетельство о воздействии немецкого мыслителя на собственное творчество и окружение: "Заговорил Заратустра, расширяя "слишком человеческое" - форма теряла свои очертания и плотность, она настолько расширялась своими порами, что, нащупывая ее, проходил нащупывавший через форму"59. По этим словам можно понять, что художника, чуткого к пластической проблематике более, чем к визионерству, волновали уже не конкретные образы из философии Ницше, видимо, из-за прямолинейного толкования ставшие к тому времени "общим местом" в художественных кругах символистов, но опосредованный характер его влияния на форму и пространство в изобразительном искусстве. Именно так неоднозначно Ницше будет воспринят и интерпретирован художниками последующего времени - в первую очередь творцами авангарда. Искусствовед Джон Боулт видит образы Петрова-Водкина "… в рамках эллиптического пространства, обрекающего на вечное возращение к уже пережитому"60, определенно отсылая в этих словах к одной из главных космогонических, и в то же время глубоко внутренних, индивидуально-психологических идей Ницше - вечному возвращению. Более чем позволительно сопоставить вселенское для художника "скругление" пространства его работ, в сферической панораме которых порой способны уместиться все циклы человеческой жизни - с радостной самоотверженностью приятия жизни во всех ее проявлениях, с той поражающей нас у подкошенного неизлечимым недугом философа любовью к судьбе (amor fati), которую Ницше делает "красной нитью", а точнее - "ариадниной", путеводной нитью своих книг. "Теперь я умираю и исчезаю… и через мгновения я буду ничем… Но связь причинности, в которую вплетен я, опять возвратится, - она опять создаст меня!..

- я буду вечно возвращаться к той же самой жизни в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей,

- чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке"61.

С "вестью" о сверхчеловеке мы столкнемся и в текстах Казимира Малевича, художника, чей пафос преображения мира в форме художественного мегапроекта не только не уступал ницшевской креативной мощи, но в чем-то даже превосходил ее. (Как минимум, Малевич и Ницше - равнозначные фигуры. В той же степени, в какой к ним сводится вся предыдущая история - искусства и философии соответственно, - из их творчества проистекает и новейшая). О сверхчеловеке говорит Малевич в тексте "Белого манифеста" (1918)62. Сама идея супрематизма как стиля, превосходящего (что заложено уже в названии) все, созданное дотоле в искусстве, не может не напоминать о ницшевском стремлении "преодоления всего человеческого", "превосхождения человека". Терминология, которой пользуется художник, косвенно отсылает к Ницше как наиболее актуальному "двигателю" гуманитарной науки: философскими в супрематизме Казимир Северинович называет и свою мысль, и познавательное движение, и цветовое мышление, и обоснование, и проникновение, а воля объявляется первопричиной всех творческих свершений. Даже построение Малевичем фраз, его афористическая безапелляционность сродни горению слов германского гения: "Заметно искание нового человека - новых путей в искусстве.

Но удивляет меня, что ищущие отправляются на кладбище и никогда не ищут в пустоте.

И только там надежда.

Всюду изведали люди и пророки все щели головы своей, но не изведали пустот простынь пустыни.

Я ощущаю дыхание пустот пустыни и ставлю живописную супремативную плоскость в новую жизнь.

Я верю, что только так, в пустыне, можно дать новый росток.

Только в пустыне.

И никогда не нужно искать обновления в прошлых засиженных местах старой культуры"63.

Принципиально и то, что одним из факторов, подтолкнувших Малевича к осуществлению его супрематического прорыва, была разработка им концепции алогизма в искусстве (1913), абсурдная ироничность которой видится чреватой неизведанной еще пустотой самых радикальных открытий и преобразований художника. Однако Малевич мог знать, что Андрей Белый двумя годами раньше объявил алогизм главной установкой философии Фридриха Ницше, а его самого - философом алогизма64.

Подобные заимствования могли быть вполне естественными: к середине 1910-х годов популярность Ницше и присутствие его идей в культурной атмосфере были настолько всеобъемлющими, что могли лежать в основе или служить объектом полемики самых разных "явлений и существований" (Хармс). Уже для футуризма философия Ницше - часто не материал, а подоплека, некое общее основание. Так, подобной идеологемой, руководством к действию для футуристов становится знаменитое высказывание Ницше о границах жизни и искусства: "… утонченная сила обыкновенно прекращается у них (художников - С. П.) там, где прекращается искусство и начинается жизнь; мы же хотим быть поэтами нашей жизни, и прежде всего в мелком и обыденном!"65. Слова эти вполне выражают суть акционизма, скажем, Михаила Ларионова и Натальи Гончаровой или русских кубофутуристов во главе с тем же Малевичем. С другой же стороны, стереть границы искусства и жизни пытается Василий Кандинский в своих синтетических постановках, не только развивающих замыслы Чюрлениса и Скрябина, но в таких произведениях-спектаклях, как "Желтый звук", выводящий представления о возможностях синтеза искусств на новый уровень. В литературных и теоретических опытах Кандинский также многое заимствует от стилистики и энергетики ницшевских текстов66.

Но в целом Ницше становится "прошлым" - негласным идеологом "устаревшего" символизма, его популярность идет на спад, будучи затмеваема новыми именами - Марксом, Фрейдом. Маринетти, лидер итальянских футуристов, чья скандальная фигура в России была в те годы чрезвычайно прославлена, использовал, если не сказать выдирал, отдельные фрагменты из писаний немца для собственных идеологических экзерсисов - отрицания женщины, например, а сверхчеловека он же отвергал как "рожденного в пыли библиотек…"67.

Самым загадочным творцом, неразделимым с образом Ницше, в авангардном направлении, да и вообще в русском искусстве представляется Павел Филонов - притом, что не существует никаких документальных данных, утверждающих увлечение или хотя бы знакомство художника с творчеством преобразившего лик философии немца68. Как впрочем, неизвестно нам и об иных воздействиях на становление стиля этого мастера - Филонов предпочитал не обнаруживать истоков собственного творчества. Но уже одно сочетание холодного аналитизма с экспрессионистской выразительностью и динамикой в художественной манере мрачного петроградского авангардиста способно привести на ум Ницше в качестве первой же напрашивающейся параллели. А поразительное соответствие ряда образов - филоновских ницшевским - может утвердить исследователя в их реальной взаимосвязи и даже в своеобразном духовном преемстве. Одна из основных дореволюционных работ Филонова "Пир королей" (1913) почти буквально возводит нас к строкам "Так говорил Заратустра" - к уже рассматривавшейся главе "Тайная вечеря": "Мы скоро устроим знатный пир. Но кто хочет в нем участвовать, должен также приложить руку, даже короли"69. Филонова, думается, стоит полагать именно тем творцом, который впервые визуально трансформировал, преобразил космополитичные по сути, обращенные "ко всем" мифы Ницше в русскую архаическую мифологию, живописную пластику и экспрессию - как если бы ницшевские герои и сам автор заговорили не рафинированным языком филолога, но почти хтоническим наречием праславянства. И именно в случае Филонова каждый раз необходимо задумываться, насколько же правомерна его параллель с германским философом? Ведь это касается столь важных, многое обнимающих тем, как витальная пронизанность мироздания; жизнь как принадлежность этого, а не потустороннего мира и готовность стоически встретить смерть как данность; уродливое и безобразное, отвратительное нам - как "дающее силы угадывать источники". Сопоставимы ли со сверхчеловеком Ницше многомерность "человека" Филонова и космическая всеохватность его "живых голов"? Или его образы "Победителя города" и "Перерождения человека"? Противоречия здесь могут быть неизбежны: ведь тот же "Пир королей" в искусствоведческой литературе неоднократно преподносился как образ торжества всемирного зла.

Странное соответствие Филонова и Ницше задается утверждением причастности русского художника к "фашистскому стилю" (который, конечно же, ни в коем случае нельзя прямо отождествлять с историческим завоевательским фашизмом, но необходимо представлять как определенную духовную реальность): "Образы Филонова по-фашистски внегуманны - это знаки холодных объективных реальностей, схваченных прямо, без опосредующей и сглаживающей цензуры гуманистической культуры. В некоторых работах ("Пир королей", к примеру) Филонов прямо апеллирует к той "новой иерархии", о которой говорит Юнгер"70. Личность Ницше, как его называли, "черного пророка Германии", в таком случае, безусловно причастна к открытию истоков этой холодной (обжигающе-холодной!) объективной реальности, хотя его соотношение с фашизмом, как известно, доходило до крайностей идеологических спекуляций.

Говоря о Николае Ге, мы уже убедились, что крайне антагонистичные философские, мировоззренческие системы могут превосходно сосуществовать в визуальной практике одного художника - по сути Ге на собственном примере продемонстрировал то, что пришлось всесторонне аргументировать Льву Шестову несколько лет спустя в своей книге "Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше". Аналогичную картину мы можем наблюдать и в случае Павла Филонова: высказывались предположения о связи его творчества с "органической", виталистской философией Николая Федорова, который полагал свою теорию "всеобщего воскрешения" в корне противоположной идее "вечного возвращения" Ницше. Филоновская же визуализация оказывается даже более емкой и конкретной, по сути способной вместить в себя метафизические гипотезы обоих философов.

И уже однозначного приверженца и даже пропагандиста, как ни удивительно, именно этих двух философских систем мы обнаруживаем в лице молодого художника Василия Чекрыгина, в конце 1910-х - начале 1920-х годов члена творческого объединения "Маковец". Эта группа ставила своей целью создание искусства, способного передать дух нации, запечатлеть сакральную культуру земли в художественных образах. Чекрыгин в теоретических докладах - а сам этот жанр после полемических выступлений авангардистов стал неотъемлемой частью художественной жизни - по воспоминаниям современников, часто цитировал Ницше. Так, в духе Ницше, он любил повторять о "страстном вихреподобном горении", охватывающем творческую личность. Но влияние философа на его творчество было не просто внешним воздействием. Можно обнаружить и родство афористического, фрагментарного стиля повествования Ницше - способу изображения у Чекрыгина, напоминающему несоединимые воедино фрагменты огромной фрески, космогонической по замыслу, словно иллюстрирующей федоровское воскрешение человечества. И для философа, и для художника этот стиль был вынужденным: если Ницше, как предполагается, из-за сильных болей вынужден был вести записи в максимально сжатой форме, то Чекрыгин добивался предельного лаконизма в наносимых углем изображениях на крошечных листках бумаги по причине отсутствия иных средств для творческой реализации.

Наконец, в первой половине столетия связь художественной среды с философией Ницше постепенно угасает, напоследок словно дав яркий всплеск в творчестве Петра Фатеева, члена группы "Амаравелла", в которой влияние Ницше дополнялось следованием восточной духовной традиции, а символический стиль чюрленисовских гамм был впитан наравне с рериховской графической прямолинейностью. Можно сказать, что Фатеев в своей визуальной интерпретации текстов философа предстает наследником больше традиции "холодной", отвлеченно-аллегорической линии, нежели "горячей", жестко-экспрессивной, динамичной. Фатеев первым создал цикл работ, непосредственно связанный с персонажами Ницше, - небольшие живописные холсты на темы "Так говорил Заратустра". Мифического пророка он увидел не как реальную личность, носившую черты самого автора, как тот и склонен был представлять в "Ecce homo", а скорее как аллегорию, знак человека. Словно евангелиста в символической композиции, он почти во всех работах окружает Заратустру его животными - орлом и змеей. В некоторых работах он буквально следует ницшевским метафорам, например, изображая Заратустру длинноногим и длинноруким, как бы напрямую отсылая к строкам книги: "Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, - все эти завистники и ненавистники, окружающие меня?"71.

Но как раз время создания этого цикла совпадает с периодом спада интереса к ницшевской теме в искусстве в связи с уменьшением популярности самого философа. Кардинальное изменение исторической ситуации в России, повторное запрещение текстов философа, на этот раз продлившееся до конца 1980-х годов, - все это способствовало перемещению культурного пласта образов Ницше в подсознание советской действительности. Говорить о прямых отражениях "молнии истины" Ницше в эти годы не приходится.

Во второй половине столетия чрезвычайно тяжело вычленить воздействие на художественную культуру языка Ницше с его дионисийской стихийностью, выразительностью, более всего соотносимой с экспрессионистской линией в изобразительном искусстве (Ге, Врубель, Филонов, Чекрыгин). Действительно, пафос экспрессионизма пронизан и органической витальностью философии германца, и напитан духом ницшевской строки "начинается трагедия". Но искусство становится гораздо дифференцированней, и влияние другой фигуры, чья значимость для культуры также очень ощутима - Фрейда - воспринимается в данном случае центральной антиномией ницшевскому мировосприятию. Там, где Ницше утверждал дух, Фрейд склонен был видеть лишь сублимированную сексуальность, культура же в его анализе представала "роковым проклятием"72. Фрейдистскому подходу, сугубо рациональному, причинно-следственному, банализировавшему онтологическую проблематику, мы обязаны возникновением концептуального искусства. Как раз в его рамках обнаруживается ряд творческих действий (которые не хочется даже обозначать как произведения искусства), рефлексирующих на темы Ницше. Среди них - серия фотографий Владимира Куприянова "Посвящение Ницше" (1999) с их намеренно ускользающим от логического и целостного прочтения фрагментарным изобразительным методом и инсталляция Светланы Басковой и Льва Степанова в арт-лаборатории "Доминанта" (1997), в которой хрестоматийные строки Ницше "Есть мудрость в том, что многое в мире дурно пахнет, - но само отвращение создает крылья и силы, угадывающие источники"73 служили пояснительной аннотацией к полкам, набитым грязной серой глиной.

Наконец, в наши годы воплощение метафор Фридриха Ницше в видимых образах (а ни в коем случае не иллюстрирование страниц философа) было продолжено в творчестве художницы Лены Хейдиз. Ее многочастный цикл, посвященный "Заратустре" Ницше, неравномерно делится на ранние, "обличающие" работы о "маленьком человеке" и четыре более поздних огромных холста. "Маленькие", "последние люди" Хейдиз - "одно лишь стадо", где "все равны" - будто картонные шаблоны, не люди, а оболочки, шелуха, к которой невозможно испытать даже ницшеанского гнева. Художник переставляет акценты - к ним вообще не испытываешь никаких чувств. Это даже не людишки, а аппаратики воспроизводства, чьи презренные одинаково круглые головки дробятся-противопоставляются грозным, написанным черным на холстах словам философа. Убогость заклинается смыслом. Даже цвет этих картин не несет ни эстетической, ни декоративной функций: он словно искусственная, необязательная раскраска к этому тусклому мирку. "Последний человек, делающий все маленьким" словно делает и сами картины маленькими. Примечательно, что эти персонажи как бы не имеют черепа - они кажутся пустыми, и понятно, почему - череп в отдельном цикле художницы предстает как наивысший символ человеческой индивидуальности, символ образа Божия. Удел же этих жалких человечков-"картонок" (которые на одной из работ изображены даже не живописно, а при помощи фотографии фрагмента другой работы, что еще более усиливает их искусственность) - забвение, бездна. И если падение домов этих "маленьких людей" в кроваво-красную бездонную пропасть - финальный аккорд первой части цикла, то последние четыре картины пронизаны ощущением поистине демиургическим, чувством власти над бездной, чувством "превосхождения человека".

Их созидание - от принципа, заповеданного Фридрихом Ницше: "пиши кровью - и ты узнаешь, что кровь есть дух"74. Их высота - более двух метров. Они завораживают - не только своим величием, но и холодностью - несмотря на теплый, вернее, горячий, колорит и экспрессивность мазка, - и образной отстраненностью. В них больше надмирного, чем земного; больше космического, чем индивидуального. Их краски звучат, подобно патетичным аккордам вагнеровских увертюр. В них, безусловно, оживает традиция - прежде всего, высокой экспрессивной живописи, особенно немецкой земли - от барочных холстов Маульберча до современных - Иммендорфа и Кифера, но здесь она надличностна. Дух мистерий, сакрального гнозиса, бесстрашие исследователя надмирных пространств здесь явлены в полной мере. Из всех современных примеров в этих картинах Лены Хейдиз наиболее ощущается соответствие живописной манеры слову самого Фридриха Ницше.

63

с

Примечания

1. См.: Н. Мотрошилова "По ту сторону добра и зла" как философская драма" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России". СПб, 1999, с.221-295.

2. Цит. по: сб. "Ф. Ницше и философия в России", с.19.

3. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра". М., 1996, с.200.

4. Ф. Ницше "Антихрист" \ Ф. Ницше "По ту сторону добра и зла. Казус Вагнер. Антихрист. Ecce homo". Минск, 1997, с. 307.

5. Выражение Б. Гройса. Полемику о нем см.: В. Пустарнаков "Был ли когда-нибудь Фридрих Ницше "самым русским" из западных философов?" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 86-108.

6. В основном, эти замечания носят случайный характер. Из специальных трудов на эту тему автору известна лишь статья Анны Флорковской "Ницше и русские художники", возникавшая параллельно с данным текстом и в настоящий момент готовящаяся к публикации, а также текст А. Якимовича "О русском дионисийстве", прочитанный на конференции "Символизм в авангарде" (Государственный институт искусствознания, 2000).

7. Подробнее о русском литературном контексте вокруг Ницше см.: Э. Клюс "Ницше в России. Революция морального сознания". СПб, 1999.

8. Ф. Ницше "Антихрист", с. 333.

9. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 71.

10. Цит. по: Г. Прохоров "Христос, величайший из атеистов…" Евангельский цикл И. Крамского" \ "Вопросы искусствознания", №4, 1993, с. 126.

11. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 195.

12. Там же, с. 154.

13. "Николай Николаевич Ге. Письма, статьи, критика, воспоминания современников". М., 1978, с. 64.

14. И. Репин "Н. Н. Ге и наши претензии к искусству" \ И. Репин "Воспоминания, статьи и письма из-за границы". Спб, 1901, с. 194.

15. Известно, что Ге читал его в 1892 году, сразу по появлении перевода в России. ("Прочел Нордау… Нордау мне не понравился до того, что хочется писать по поводу его книги… Нордау претенциозный немец. Скучный и в конце концов глупый…" - "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 183). Из достоверных знакомств с информацией о Ницше необходимо отметить знание им самых принципиальных полемических и аналитических статей о философе, публиковавшихся в журнале "Вопросы философии и психологии" в том же году. См.: там же, с. 179, 357. Комментатор писем совершенно упускает из виду, что вызвать негативную реакцию Ге скорее могла "глупая статья" Н. Грота "Нравственные идеалы нашего времени (Фридрих Ницше и Лев Толстой)", опубликованная в №16 того же журнала, а не "Основание нравственного долга" (№15, 1892). Но даже если Ге читал только №15, как раз именно в нем была опубликована статья П. Преображенского "Фридрих Ницше: критика морали альтруизма" - единственный положительный отзыв о философии Ницше, с которой, собственно, и берет начало русское ницшеведение.

16. "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 119.

17. Ф. Ницше "Антихрист", с. 338.

18. См.: М. Хайдеггер "Европейский нигилизм" \ М. Хайдеггер "Время и бытие". М., 1993.

19. Ф. Ницше "Антихрист", с. 303.

20. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 214.

21. Ф. Ницше "Антихрист", с. 303.

22. Там же, с. 332.

23. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 289.

24. "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 296.

25. Л. Карсавин "Поэма о смерти" \ Л. Карсавин "Религиозно-философские сочинения". Том 1. М., 1992, с. 279.

26. Цит. по: сб. "Ф. Ницше и философия в России", с.137.

27. Л. Карсавин "О личности" \ Л. Карсавин "Религиозно-философские сочинения", с. 201.

28. В. Стасов - Л. Толстому: "… это "Распятие"… решительно высшее и значительнейшее "Распятие" из всех, какие только появлялись в нашей старой Европе". - "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 196.

29. "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 286 (М. Нестеров), И. Толстой "Воспоминания об отце". М., 2000, с. 208. В заглавии одной из статей Ге был даже назван апостолом (E. Dillon "Gay, Artist and Apostle" \ "Review of reviews", 1890, №12), в связи с чем нельзя не вспомнить постоянные сопоставления и противопоставления самого Ницше и апостола Павла - "ницшеанца до Ницше" (Ф. Ницше "Антихрист"; К. Свасьян, комментарии к "Антихристу" \ Ф. Ницше "Антихрист", с. 498-99).

30. Т. Кузьмина "Бог умер": личные судьбы и соблазны секулярной культуры" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 133.

31. Ф. Ницше "Антихрист", с. 303.

32. "Николай Николаевич Ге. Письма…", с. 176.

33. "Я должен был бы подписать - "сегодня будешь со мной" не продолжая - в раю, - так как это не похоже на Христа…" - там же, с. 176.

34. Там же, с. 177-78.

35. "В продолжение 90-х годов система философских взглядов Врубеля эволюционировала под воздействием идей Шопенгауэра и Ницше" - П. Суздалев "Врубель и Лермонтов". М., 1991, с. 90.

36. Там же, с. 134, 171.

37. А. Белый "Фридрих Ницше" \ А. Белый "Символизм как миропонимание". М., 1994, с. 182.

38. Цит. по: П. Суздалев "Врубель и Лермонтов", с. 172.

39. Ср. у Ницше: "Новой гордости научило меня мое Я… гордо держать ее, земную голову, которая создает смысл земли!" ("Так говорил Заратустра", с. 29), "Я - странник, который уже много ходил по пятам твоим; вечно в дороге, но без цели…" ("Так говорил Заратустра", с. 274), "Мы, другие, имеющие мужество… к презрению…" ("Антихрист", с. 352), "Больными и умирающими были те, кто… изобрели небо" ("Так говорил Заратустра", с. 29).

40. Цит. по: Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 95.

41. Там же, с. 94.

42. Г. Поспелов "Русское искусство ХIХ века. Вопросы понимания времени". М., 1997, с. 248.

43. "Демон" значит "душа" и олицетворяет собой вечную борьбу мятущегося человеческого духа, ищущего примирения обуревающих его страстей, познания жизни и не находящего ответа на свои сомнения ни на земле, ни на небе". - "М. Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике". Л., 1976, с. 195.

44. А. Флорковская "Ницше и русские художники" (рукопись).

45. Ф. Розинер "Искусство Чурлениса". М., 1993, с. 123.

46. Там же, с. 69.

47. "Многие деятели русской культуры (о. Г. Флоровский упоминает такие имена, как Блок, Белый, Врубель, Скрябин, Брюсов и др.), утерявшие истинные ориентиры, поддались "религиозному соблазну", выразившемуся в разных формах… Личная судьба многих аналогична ницшевской - душевная болезнь, не обязательно принимавшая патологичные формы, но вносившая свою немалую лепту в завершение жизни (вспомним опять же Блока, Врубеля, Скрябина)". - Т. Кузьмина "Бог умер": личные судьбы и соблазны секулярной культуры" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 151-52. Такая предвзятая, почти по-советски идеологическая оценочность тем более удивительна на фоне сочувственного и тонкого анализа автором причин, лежащих в основании болезни Ницше.

48. Применительно к Ницше это обозначила современный автор: "язык оказывается бессильным выразить главные ницшеанские идеи". - А. Лаврова "Философия языка Ф. Ницше: вызов традиции?" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 214.

49. Ю. Синеокая "Восприятие идей Ницше в России: основные этапы" \ Там же, с. 23.

50. А. Бенуа "Мои воспоминания". Т. 1. М., 1990, с. 631.

51. Цит. по: Ю. Синеокая "Восприятие идей Ницше в России: основные этапы" \ Сб. "Ф. Ницше и философия в России", с. 19.

52. Цит. по: "Символизм в России". Каталог выставки, Государственный Русский музей. Спб, 1996, с. 437.

53. А. Флорковская в статье "Ницше и русские художники" предполагает, что это могла быть серия гравюр, связанных с темой танца.

54. А. Белый "Почему я стал символистом…" \ А. Белый "Символизм как миропонимание", с. 431-32.

55. Г. Стернин "Художественная жизнь России 1900-1910-х годов". М., 1988, с. 58.

56. А. Галиченко "Новый Кучук-Кой" \ "Известия Крымского республиканского краеведческого музея", №14. Симферополь, 1996, с. 14-30.

57. Там же, с. 20.

58. К. Бальмонт "Где мой дом". М., 1992, с. 244.

59. К. Петров-Водкин "Хлыновск. Пространство Эвклида. Самаркандия". Л., 1970, с. 363-64.

60. Д. Боулт "Художественная новация и военная стратегия: русский авангард и Первая мировая война" \ Сб. "Авангард 1910-х - 1920-х годов. Взаимодействие искусств". М., 1998, с. 33.

61. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 223-24.

62. "В кратком тексте манифеста Малевич воспевает "революцию чистого духа", революцию "сверхчеловека". - А. Наков "Русский авангард". М., 1991, с. 57.

63. К. Малевич "Собрание сочинений в пяти томах". Т. 1. М., 1995,с. 82-83.

64. А. Белый "Фридрих Ницше" \ А. Белый "Символизм как миропонимание", с. 181.

65. Ф. Ницше "Веселая наука" \ Ф. Ницше "Сочинения в двух томах". Т. 1. М., 1990, с. 637.

66. Помимо А. Флорковской, на это указывал А. Бабин в статье "Тема сладострастия в произведениях Пикассо и Матисса" \ "Вопросы искусствознания", №1, 1996, с. 448.

67. Цит. по: "Вопросы искусствознания", №1, 1994, с. 215.

68. Параллель "Филонов - Ницше" проводилась и раньше, однако, феноменально безграмотно. Так, Л. Правоверова пишет о "Пире королей": "Художник погружает личность в кольцо "вечного возвращения", мысль о котором пугала человечество еще со времен Экклезиаста, а на рубеже столетий стало (?) своего рода мировоззренческой сенсацией, особенно после публикаций статей (!) Ф. Ницше… Все следует раз и навсегда предопределенной логике событий… Об этом знают и пророк, прислушивающийся к голосам из мира иного, и карлик-искуситель (не ницшеанский ли это "карлик вечного возврата"?), направляющий события в однажды уже пройденное русло" - Л. Правоверова "П. Н. Филонов в контексте русской литературной традиции" \ Сб. "Авангард 1910-х - 1920-х годов. Взаимодействие искусств", с. 160. Остается загадкой столь детальная осведомленность автора этих слов о "ницшеанских" функциях персонажей "Пира королей".

69. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 287.

70. Н. Мелентьева "Фашистский стиль", "Элементы", №4, с. 44.

71. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 172.

72. К. Г. Юнг "Воспоминания, сновидения, размышления". М. - Львов, 1998, с. 189.

73. Ф. Ницше "Так говорил Заратустра", с. 205.

74. Там же, с. 37.

64

Хроника "звездной дружбы". Ф. Ницше и Р. Вагнер.

Л. Попкова

с

http://www.nietzsche.ru/biograf/litera/star-friends/

В истории становления человеческого духа пути философии и музыки пересекались не раз. Великие умы древности пытались постичь гармонию Вселенной, измерить Бытие "музыкой чисел". О музыке размышляли Платон и Аристотель, Августин и Фома Аквинский. Искусство звуков оставалось неисчерпаемой темой для философов последующих эпох: от Канта и Гегеля до Хайдеггера и Сартра.

Логос влиял на музыку не менее активно. Так, философские доктрины христианства обусловили своеобразие звучащего мира Палестрины и О. Лассо, а миросозерцание барокко оригинально преломилось в эстетическом идеале Баха...

Пожалуй, XIX век особенно тесно связал философскую мысль и музыкальное искусство: утомленное сознание апеллировало к музыке, стремясь отыскать в ней ценностные ориентиры цивилизации. Позитивный результат такого единения не исключил, однако, и возможных драматических последствий. Все более тугое затягивание философско-музыкального узла грозило разрывом. Именно такой ход событий нашел реальное воплощение в истории, героями которой стали Рихард Вагнер и Фридрих Ницше.

Взаимоотношения композитора с философом и по сию пору являются объектом пристального изучения, разноречивых толкований и яростных споров. Разобраться в проблеме Ницше - Вагнер непросто. И все же чрезвычайно интересно бросить хоть беглый взгляд на удивительное пересечение судеб. Эта дружба, закончившаяся разрывом, - весомая глава личной и творческой биографии обоих выдающихся представителей своей эпохи.

Личность автора "Тристана" - в центре нескольких трудов Ницше. Поскольку они еще не вошли в обиход широкого круга читателей, мы приведем здесь фрагменты из них (в хронологическом порядке). Собственно, эти работы и являются летописью случившегося. Но важно учесть также обширное эпистолярное наследие композитора и философа, где обнаруживаются ценнейшие детали (которые подтверждают, а порой и отрицают то, что предназначалось для публичных высказываний), тончайшие нюансы, помогающие истолковать происшедшее. Все это вместе с фактологией позволяет представить сложную полифоническую структуру событий, охватывающих почти два десятилетия.

Ч а с т ь I: На пути к Вагнеру

Первой встрече и длительному общению Ницше с Вагнером предшествовал период заочного знакомства - через вагнеровские сочинения, которые юный Фридрих услышал в возрасте 14 лет. К тому времени он уже мечтал о карьере музыканта, ибо способности к музыке обнаружились у мальчика довольно рано. Но развитие их шло по традиционному руслу. Вся "новейшая музыка" внушала юноше непримиримую ненависть, произведения, выходящие за рамки классики, были непреемлемы для его слуха. Бах, Гайдн и Моцарт, Бетховен и Шуберт - вот "столпы, на которых покоится немецкая музыка" и ориентиры для самостоятельных опытов в композиции1.

Первым музыкальным потрясением Ницше было величественное звучание церковного хора, которое внушило ему благоговейное отношение к музыке и помогло отчетливо осознать конечную цель этого искусства - "вести человека к небу<...> направлять к высшему его мысли". Сравнивая эту запись 1858 года с поздними работами философа, можно утверждать, что и по прошествии тридцати лет юношеское убеждение осталось непоколебимым.

Новая, моментально вспыхнувшая страсть к Вагнеру, наверное, была неожиданной и даже пугающей для самого Ницше. На вагнеровскую стезю его привел "Тристан" - "опасно-прелестное" творение, исполненное "страшной и приятной бесконечности". С той минуты, когда клавир "Тристана" появился на пюпитре ницшевского рояля, философ аттестует себя как "вагнерианца". Под знаком вагнеровского "гимна любви и смерти" прошел не только 1862 год: до последних дней жизни это сочинение оставалось для Ницше "музыкой par excellence".

К 1866 году помимо названной оперы молодой ученый в тонкостях изучил "Валькирию" и "Мейстерзингеров", более ранних "Тангейзера" и "Лоэнгрина". Очарованный вагнеровским гением, Ницше, однако, не каждое из этих произведений принял безоговорочно, кроме того, прежние авторитеты еще не утратили своего значения и в начале 60-х годов. Так, например, одним из трех отдохновений Ницше - студента Боннского университета была шумановская музыка. И все-таки подспудно "вагнерианство" Ницше прогрессировало. "Я не в состоянии относиться к этой музыке с холодной критикой, - пишет он близкому другу 3. Роде, - все фибры моей души, все нервы содрогаются у меня, и я давно не испытывал такого продолжительного восхищения..."

Закономерность встречи с Вагнером была обусловлена внутренней эволюцией самого философа. В доме своих приятелей Брокгаузов (хозяйка приходилась композитору сестрой), он был представлен маэстро, пережил несколько часов увлекательнейшей беседы, почувствовал живейший интерес музыканта к тому, что волновало его самого: Эллада, искусство древних греков, Шопенгауэр - кумир Вагнера и молодого Ницше, революционные идеалы, великие надежды на переустройство мира, возрождение духа нации посредством искусства.

Личное общение с великим новатором в музыке оказалось сильнейшим катализатором вагнерианства Ницше. Романтический облик одинокого гения, непонятого художника, изгоя в своем отечестве, несомненно, поразил впечатлительную натуру философа. Сила внушения, исходящая от композитора, его ораторский пафос, стихийная мощь таланта - таково основание пьедестала, на который Ницше со временем вознес Вагнера. Он резюмировал: "Вагнер - гений, в том смысле, как понимал его Шопенгауэр". В устах Ницше то была высшая оценка.

Дальнейшее развитие отношений шло в темпе allegro. В апреле 1869 года Ницше, приглашенный на должность профессора филологии в знаменитый Базельский университет, совершает первое самостоятельное паломничество в Трибшен, где живет затворником Вагнер и его верная спутница, дочь Листа, Козима. Радушно принятый в их доме, он вплоть до весны 1872 года использовал каждый удобный момент, чтобы посетить "своего Юпитера". 25-летний филолог и 56-летний композитор ощущали обоюдное духовное влечение. Нескончаемые дискуссии о творчестве, пристрастное обсуждение работ и замыслов друг друга чередуются с простыми житейскими разговорами (скажем, о вегетарианстве, приверженцами которого были оба). Ницше стал не просто "другом дома", но и полноправным членом семьи. Между уютными комнатами хозяев ему отвели небольшой салон, названный в честь ученого "Приютом мысли". Впрочем, Козима и Вагнер порой забывают, что их приятель - профессор, действительный доктор филологии, блестящий лектор. Предельно загруженный преподавательской работой, он выполняет со свойственной ему ответственностью и тщательностью хозяйственные поручения Козимы, соавторствует с Вагнером в издании его "Автобиографии", держит корректуру вагнеровского текста, ведет переговоры с издателями и типографией2.

Это время - следующий этап вагнерианства Ницше, когда в самоотдаче вагнеровскому делу, страстной пропаганде его искусства собственные интересы отходят на второй план. Позже Ницше будет сожалеть о "потерянном драгоценном времени", но в 1872 году он с жаром обосновывал Э. Роде подобное самоотречение: "Для самого лучшего и благородного, к чему мы стремимся, у нас ведь нет другого покровителя. Поэтому ему по справедливости надлежит принести в жертву все, что растет на нашем собственном поле..." И все-таки не стоит делать из Ницше мученика. Интенсивность его собственного творчества в тот период поразительна - завершены работы "Гомер и классическая филология", "Сократ и трагедия", "Греческая музыкальная драма". Последняя из них лишний раз подтверждает, сколь тесно переплелись интересы молодого филолога с вагнеровскими идеями.

В страсти к Вагнеру, возведенной до степени Бесконечного, Ницше открывает новые могучие перспективы для расцвета своего гения. Филолог академического толка "в течение ночи погибает в нем" (С. Цвейг). На смену былому скрупулезному изучению древних рукописей, запыленных пандектов приходит жгучий интерес к современности, к проблематике искусства. В 1871 году выходит в свет трактат "Рождение трагедии или эллинство и пессимизм", названный одним из исследователей творчества Ницше "странным сочетанием греческого мира с миром вагнеровских драм". Именно с этого момента, когда сброшена ученая маска бесстрастного профессионала, и начинается истинный Ницше - трагический, "несвоевременный", восторженный прорицатель дионисийски-музыкального искусства будущего.

Тем самым Вагнер оказался "крестным отцом" человека, обреченного отныне быть вечным "нарушителем границ", "аутсайдером во всех категориях" (С. Цвейг), ибо в натуре Ницше проявилось сомнительное для "специалистов" соединение философа, революционера, художника, литератора и музыканта.

"Рождение трагедии" - свидетельство трибшенской идиллии Ницше и Вагнера, союза, заключенного между двумя гениями, пророчество будущей славы великого реформатора музыки (уже обретает неясные очертания идея Байрейта). Весна 1872 года - расцвет дружбы философа с композитором. Ее апогей - волнующие минуты торжественной закладки бай-рейтского театра, которые Ницше опишет спустя четыре года.

<...> Дионисовский инстинкт, с его изначальной радостью даже перед лицом скорби, - вот общий источник как музыки, так и трагического мифа... Чтобы верно оценить дионисовскую способность данного народа (греков. - Л. П.), надо обратить внимание не только на его музыку, но и на его трагический миф, как на второй показатель этой способности. При таком тесном родстве музыки и мифа мы должны также предположить, что вырождение или порча последнего влечет за собой гибель первой ... ^ Но по отношению к обоим элементам взгляд на эволюцию германского духа не может не вызывать в нас опасений: как в опере, так и в абстрактном характере нашего лишенного мифов существовании; как в искусстве, униженном до забавы, так и в жизни, руководимой одними лишь отвлеченными понятиями, перед нами обнажилась антихудожественная и смертоносная природа сократического оптимизма.

Но есть и утешительные признаки, свидетельствующие о том, что несмотря ни на что германский дух, прекрасный и здоровый, нетронутый в своей глубине и дионисовской силе, подобно объятому сном рыцарю, покоится и грезит в недосягаемой бездне: и из этой бездны подымается к нам дионисовская песнь, чтобы дать понять, что и теперь еще этот германский рыцарь видит в снах блаженных или тяжелых сновидениях вековой свой диони-совский миф.

Не верьте, будто германский дух утратил навеки свою мифическую родину, если до сих пор он так хорошо понимает пение птиц, рассказывающих ему об зтой родине. Настанет день, когда он проснется, подкрепленный таким долгим сном: и тогда он поразит драконов, уничтожит коварных гномов и разбудит Брунгшьду - и даже копье Вотана не сможет преградить ему дороги!

Друзья мои, верящие в дионисовскую музыку, вы знаете также и то, что значит для нас трагедия! В ней заключается для нас возродившийся из музыки миф - и на этот миф вы должны возложить все свои надежды и из-за них забыть все, что есть у вас самого скорбного! Но самое печальное для всех нас - долгое унижение, в котором жил германский гений, оторванный от своего дома и своей родины, на службе у коварных гномов. Вы понимаете эти слова - наконец вы поймете и мои надежды!" (Ф. Ницше. "Рождение трагедии или зллинство и пессимизм";

<...> Мы, дети болотистых шестидесятых годов, мы, в силу необходимости пессимисты по отношению к понятию "германизм", -мы можем быть только революционерами.

И для меня поистине безразлично, переливается ли он теперь другими цветами или одевается в красный цвет, или наряжается в гусарский мундир...

Вот что!

Вагнер был революционером, - он удрал от немцев...

Кроме Парижа у художника нет отечества в Европе; утонченность всех пяти чувств искусства, которой требует искусство Вагнера, пальцы для нюансов, психологическая сверхчуткость найдется только в Париже.

Нигде, впрочем, нет такой страстности в проблемах формы, такой серьезности в mise-en-scene - это парижская серьезность par excellence.

В Германии вообще не знают, что такое неслыханная амбиция, живущая в душе парижского художника.

Немец добродушен, - Вагнер, вообще, не был добродушен...

Но я уже достаточно говорил о том месте, которое должен занимать Вагнер и кто его ближайшие родственники.

Это поздняя французская романтика, тот высокопарный и ввысь поднимающийся род художников, как Делакруа, как Берлиоз, -фанатик формы, виртуозы...

Кто был первым интеллигентным поклонником Вагнера вообще? Шарль Бодлер, тот самый, который первый понял Делакруа, тот типичный декадент, в котором целое поколение художников вновь себя нашло - он, быть может, был и последним...

Чего я никогда не простил бы Вагнеру?

Что он стал удовлетворять требованиям немцев, - что он стал государственно-немецким... Куда только немцы ни проникают, они портят культуру.

Взвесив все эmo, я должен сказать, что моя молодость не могла бы обойтись без музыки Вагнера.

Ибо я был обречен на германизм.

Когда хочешь освободиться от необходимых желаний, необходим гашиш.

И вот мне необходим был Вагнер.

Вагнер, противоядие против всего "немецкого" par excellence, - я не отрицаю этого. С того времени, как появились ноты Тристана для рояля, - поздравляю, фон Бюлов! - я стал вагнеристом.

На прежние произведения Вагнера я смотрел как ни нечто более низкое и недостойное меня, слишком обыкновенные, слишком "немецкие". Но еще теперь ищу произведение такое же опасно-прелестное, с такой же страшной и приятной бесконечностью, как Тристан, - тщетно ищу во всех искусствах.

… Я почитаю за высшее счастье, что я жил тогда и жил среди немцев, чтобы созреть для такого произведения, - так далеко заходит во мне любопытство психолога.

Мир представляется бедным для того, кто никогда не был достаточно болен для этого "адского наслаждения": можно, даже необходимо здесь применить формулу мистиков.

Мне кажется, что я лучше кого-либо иного знаю колоссальность способностей Вагнера, пятьдесят миров чужих восторгов, для которых никто кроме него не обладал крыльями; и каков, каков я есть, - достаточно сильный, чтобы наиболее сомнительное и опасное обратить еще во свою пользу и стать поэтому еще более сильным, - я называю Вагнера великим моим благотворителем.

(Ф. Ницше. Ессе homo.)

Интермеццо I: "REBUS MUSICUS"

Не всем известно, что перу философа принадлежит немалое число музыкальных опусов. Наследие Ницше-композитора собрано и издано немецкими исследователями в 1975 году. Почти все сочинения относятся к раннему периоду его жизни, а следовательно, предшествуют тому времени, когда мысли и суждения определялись Вагнером. Интересы Ницше сосредоточивались в трех областях: камерно-вокальные миниатюры, небольшие пьесы для фортепиано, а также масштабные, вдохновенно-романтические фантазии для этого инструмента (Ницше был оригинальнейшим импровизатором на рояле, многие друзья философа запечатлели в воспоминаниях минуты истинного наслаждения его творчеством, и сам Вагнер по достоинству оценивал природный дар друга). Среди них, по авторитетному мнению Д. Фишера-Дискау, обнаруживается ряд произведений удивительной красоты, прежде всего, романсы на слова Пушкина, Байрона, Шамиссо, поэтическую природу которых Ницше понимал на редкость тонко. В меньшей степени ему удавались крупные формы - в числе таковых "Рождественская оратория", фрагменты незавершенной мессы (любопытно, что при обращении к сакрально-христианским текстам юноша чаще всего терпел фиаско). Недаром Ницше никогда не осмеливался на сонату или симфонию: видимо, чувствовал неспособность выстроить архитектонику сочинений такого рода, создать яркий и импульсивный тематический материал, содержащий потенцию к развитию.

Ницше страдал не только отсутствием должного уровня профессионализма, музыкальной грамоты (дилетантизм сказывался даже в нотной записи произведений). Больнее ощущалось другое. "Если я на минуту могу задуматься о том, о чем мне хочется, - писал Ницше сестре, - то я ищу слова к мелодии, которая звучит во мне, или - мелодию к словам, которыми я располагаю. Однако все это в совокупности не образует той гармонии, которая исходила бы из одной души. Но так уж мне суждено".

Настоящей трагедией Ницше стало осознание неадекватности собственного духовного мира его музыкальному воплощению. И в музыкантской среде ему было не место, хотя философ делал робкие попытки заслужить одобрение "цеховой братии". К чести Листа и Вагнера - они, не обнадеживая Ницше, все же не лишали его слабого утешения. Безжалостным судьей оказался Г. фон Бюлов, которому философ послал свои "Медитации Манфреда". Среди всех критических замечаний дирижера одно выражение страшно подействовало на автора: его детище определили "насилием над Евтерпой". После этого захлебнувшаяся от обиды муза Ницше практически замолчала. Но великий музыкальный инстинкт, вдохновенный порыв к музыке никогда не ослабевали. "Несостоявшийся композитор" нашел возможным музыкально обработать филологический материал. Искусство звуков нашло воплощение не в нотах, но в словах. В этом смысле интереснейшую оценку дал композициям Ницше Г. Малер. "Посвященный" in rebus musicus (по терминологии самого философа): "В "Заратустре" я и Штраус познали скрытую музыку. Вы не без оснований назвали Ницше "несостоявшимся композитором". Потому что так было на самом деле! Его "Заратустра" целиком рожден из духа музыки, даже прямо-таки "симфонически" выстроен. Впрочем, композиторская одаренность Ницше гораздо большая, чем повсеместно принято считать. Бюлов был слишком несправедлив к нему, когда в свойственной ему манере назвал его композиторские опыты "насилием над Евтерпой". Показанные мне Вами композиции Ницше убедили меня в противоположном. Пожалуй, они дилетантские. Но тот, кто знает Ницше, должен понять, что и они являются частицей его души".

По мнению авторитетных музыкантов, в самой музыке Ницше есть весьма привлекательные образцы, из которых можно составить по меньшей мере две концертные программы. Но ценность оставленного наследия безмерно выше потому, что оно позволяет более глубоко постигнуть личность философа. Ведь "дионисийство", составившее высшее счастье и потрясающую трагедию этого мыслителя и человека, было рождено в лоне музыки.

Все это впрямую проецируется на тему Вагнер - Ницше. Закономерным и в какой-то мере оправданным кажется то, что беспощадный к себе Ницше-композитор в роли философа музыки будет слишком строго судить того, кто был щедро одарен Богом.

65

Ч а с т ь II: УЗНАВАНИЕ СЕБЯ

с

Конец 1872 года - поворотный пункт в отношениях Ницше и Вагнера. Осталась позади безмятежная трибшенская пора. Вагнер последовал в Байрейт для подготовки и осуществления грандиозных планов. Ницше живет и работает в Базеле. Внешне все по-прежнему, не произошло каких-либо особенных перемен. Но за весь год ученый лишь единожды встретился с композитором в Страсбурге. Погрузившись в занятия, устав от постоянных физических недомоганий, он не проявлял желания общаться с Вагнером. Да и тот, занятый постройкой своего дома в окрестностях Байрейта, пребывает в состоянии ежедневного беспокойства ввиду не слишком обнадеживающих перспектив, финансовых трудностей. В такой ситуации возникли первые "недоразумения", которые Козима с чисто женской интуицией предрекла на исходе 1872 года.

В январе 1873-го, получив очередное приглашение, Ницше не прибыл в Байрейт, чем дал повод к неудовольствию Вагнера. Последний не забывал подобных вещей. В пасхальные дни 1873 года Ницше посещает резиденцию композитора, и в обстановке близящегося краха вагнеровского дела вновь мобилизует себя для его защиты. Он откладывает рукопись "Философия греков в трагическую эпоху" и пишет для фестиваля "Воззвание к немецкому народу". Однако Вагнер не публикует его, он отдает предпочтение эрзац-варианту Адольфа Штерна. Маэстро смутно чувствует, что Ницше постепенно уклоняется от намеченного им пути, пером молодого друга движут мысли, уже не связанные только с Байрейтом. Именно потому он холодно воспринял манускрипт "Философии греков". Но и сам Фридрих, который приехал исправить положение после "январского неприбытия", с тоской ощутил отсутствие трибшенской дружеской атмосферы, когда "в воздухе носилось нечто невыразимое, но преисполняющее надежд".

Между 1873 и 1875 годами написаны три "Несвоевременных размышления" Ницше. Они позволяют судить о метаморфозах, происходящих в уме и сердце философа. Эти статьи, как выразится позже автор, оказались "испорченными" благодаря излишнему вниманию к Вагнеру. Ницше не покидает мысль о том, как вернуть вагнеровское расположение. Ради этого он готов вновь стать "почтительным учеником, вооружившись пером и положив перед собою тетрадь". Письмо с приведенными строками было послано Вагнеру, но Ницше вряд ли верил в воскрешение былой дружбы. Понимал это и Вагнер, четко сформулировав опасения по поводу бывшего alter ego: "Ницше идет своим собственным путем, его нужно принять таким, каков он есть". Серьезный кризис в отношениях еще предстоял, и все же была особая символика в том, что 60-летие композитора отмечалось не вместе: в Базеле Ницше с друзьями устроил Klavierabend с игрой в 4 руки Девятой симфонии Бетховена и "Kaisermarch" Вагнера. Маэстро с "новонемецкими" союзниками отпраздновал юбилеи пышным представлением в Байрейтском оперном театре.

С августа 1874 по июль 1876 года Ницше ни разу не посетил композитора, пользуясь любым предлогом, чтобы уклониться от встречи. (В письме приятелю Герсдорфу он указывает на необходимость "санитарного воздержания" от частых общений с Вагнером.) Вагнер и Козима, безусловно, догадывались о причинах ницшевской изобретательности. Об этом свидетельствуют их письма философу - холодные, вежливые, с видимым усилием сохранить сердечный тон. Иногда Вагнеру не удается скрыть, что своим изменившимся поведением базельский профессор дает основания для "неблагоприятных", а порой и "отвратительных представлений" о себе. "В этом смысле, - намекает маэстро, - Вы, право, все чаще становитесь мне обременительны"9.

Другая сторона в тот момент охвачена тоскливыми предчувствиями конца прежних отношений. "Это было безотрадное состояние, - пишет Ницше Герсдорфу, - избавиться от которого я смог довольно странным способом: я начал с величайшей трезвостью исследовать соображения, почему не удалось предприятие (фестиваль Вагнера. -Л. П.) При этом я многое изучил и думаю, что теперь я понимаю Вагнера гораздо лучше, чем раньше".

Речь шла о набросках 1874-75 годов, в которых Ницше позволил "демону сомнения" овладеть своими мыслями о бывшем кумире. Однако окончательный вариант текста работы модулировал в иную тональность, ибо прежде чем вышла статья, маятник удачи отчетливо качнулся в сторону Вагнера. Благодаря поддержке баварского короля Людвига II байрейтские замыслы обрели реальные очертания. "Если это воистину чудо, то оно не опровергает результата моих размышлений, - задумчиво роняет Ницше в послании к Э. Роде и, словно встряхнувшись от оцепенения, продолжает, - но давайте будем радоваться и отметим праздник, коли все складывается действительно так".

На этом жизненном фоне появилось четвертое "Несвоевременное размышление" - "Р. Вагнер в Байрейте". Открытое "прощальное письмо" Ницше стало лебединой песней былой любви духа, последней попыткой послужить делу Вагнера.

<...> Иначе и быть не может, имеешь перед собой такую натуру, как Вагнер, невольно оглядываешься на самого себя, на свое ничтожество и задаешься вопросом: для чего он существует? и нужен ли и я для чего-нибудь?

Разумеется, мы не найдем ответа на этот вопрос и с беспомощным смущением задумаемся над собою. Но довольно и этого, - уже в этом чувстве отчужденности по отношению к самому себе заложен ответ на вопрос. Ибо этим чувством мы приобщаемся к самому могучему проявлению духа Вагнера, соприкасаемся с центром его силы, с его нечеловеческой способностью передачи и самоотречения, которая сообщается и другим, точно так же, как она сама захватывает все другое, проявляя равное величие и щедрость в одарении и в восприимчивости.

Подчиняясь внешним образом щедрой натуре Вагнера, зритель как бы заражается и его мощью и черпает в нем силы против него же, а человек мыслящий знает, что для полноты созерцания необходимо таинственное соперничество, происходящее от скрещения взглядов.

Если его искусство заставит нас пройти через все скитания души, принять участие в судьбе других душ, смотреть на мир множеством очей, то, отойдя на такое расстояние и став чужими и ему, и себе, - мы научаемся понимать Вагнера, после того, как мы пережили его. И тогда мы ясно сознаем, что в Вагнере видимый мир хочет углубиться в мир звуков и найти свою потерянную душу, а мир звуков стремится к свету, хочет воплотиться в образы, видимые для глаз. Искусство влечет его всегда по двум различным путям: из мира, где царят звуки в загадочно родственный ему мир образов и обратно; он постоянно должен - а вместе с ним должен и зритель - переносить видимое явление в душу, возвращая его к первоисточнику, и в то же время воспринимать сокровеннейшие движения души, как внешнее явление, облекать его в явственные формы.

Эти свойства создают дифирамбического драматурга, - включая в это понятие и актера, и поэта, и музыканта.

Эmo понятие мы выводим из Эсхила - этого единственного совершенного образца дифирамбического драматурга до Вагнера - и его эллинских сотоварищей.

<...> Едва ли нужно повторять, что веяние трагедии коснулось этого человека. И всякий, кому доступно это чувство, кому знакомо воздействие трагедии на его собственную жизнь, цели и намерения, кто испытал отречение и очищение через любовь - тот в произведениях Вагнера угадает героическое существование великого творца их. Ему покажется, что сам Зигфрид рассказывает о его деяниях; ласковые мысли о нем окутаны глубокой осенней грустью, и вся природа лежит неподвижна в бледнеющих вечерних лучах.

IX Всякому, кто мучительно пережил и продумал эволюцию Вагнера, как человека, было бы полезно для просветления и облегчения своих мыслей бросить взгляд на художника Вагнера и внимательно проследить истинное освобождение его воли и творчества. Если признать, что искусство есть именно способность делиться с другими собственными переживаниями, если непонятное другим произведение искусства уничтожает этим само себя, то гений Вагнера заключается именно в его сверхъестественной способности заражать и внушать, которая одинаково действует на всех, говоря всеми языками, и с величайшей ясностью разоблачает его сокровенные личные переживания.

Его появление в истории искусства - подобно вулканическому извержению единой нераздельной творческой силы самой природы, после того, как разъединение и разобщенность всех искусств стало правилом в глазах человечества.

Поэтому так трудно определить, кем он был: поэтом ли, пластиком, музыкантом, - принимая эти определения, разумеется, в самом широком смысле их, - или же нужно создать новое слово для него.

<...> Уже одно впечатление, производимое Вагнеровской музыкой, кроющей в себе источник чистейшего, светозарного счастья, должно пробудить чувство соревнования в художниках-пластиках и вызвать их к творческой деятельности.

Слушателю начинает казаться, что вся прежняя музыка говорила несвободным, связанным языком, воздействуя чисто внешними способами, как будто она до сих пор служила только игрой для тех, кто недостоин серьезных, глубоких чувств, и поучением и демонстрацией для тех, кому недоступна даже игpa.

Прежняя музыка лишь изредка и ненадолго зажигает в нас то счастье, которое мы испытываем непрерывно, слушая Вагнера. Его музыка как бы звучит в те редкие минуты забвения, когда она говорит сама с собой, обращая взоры к небу, как Святая Цецилия Рафаэля, вдали от слушателей, которые требуют от нее веселости, развлечения или поучения.

О Вагнере, как о музыканте, можно вообще сказать, что он дал голос всему, что до сих пор молчало в природе.

Он не верил, что есть что-нибудь немое. Он проник в утреннюю зарю, в лесную чащу, в туман, в ущелья и на вершины гор, в ужас тьмы и в лунный луч и угадал их тайное желание: все они хотят звучать, жаждут речи.

<...> Вся прежняя музыка по сравнению с Вагнеровской кажется скованной, боязливой, неловкой, как будто ее нельзя видеть со всех сторон, как будто она стыдится самой себя. Вагнер передает каждую ступень, каждый оттенок чувства с полной ясностью и уверенностью. Он прикасается к самому нежному мимолетному движению души, не боясь, что оно ускользнет от него, и держит его в своей руке, где оно принимает осязательную твердую форму, между тем как всякий другой видел бы в нем неуловимого мотылька.

Его музыка никогда не бывает смутной, неопределенной. Все говорящее ею - человек или природа, - полно сильной личной страсти; даже буря и пламя облекаются у него в неодолимую силу личной воли. И над всеми этими звучащими существами и над борьбой их страстей, над всем потоком контрастов - парит разумная, могучая душа симфонии, которая постоянно вносит мир во враждующие звуки.

Вагнеровская музыка является картиной мира, как его понимал великий философ Эфесский - гармонией, порожденной борьбой, единством справедливости и вражды. Меня восхищает возможность объединить в одну линию все множество страстей, рвущихся в разные стороны, - а в каждом акте Вагнеровской драмы, которая рассказывает нам одновременно историю отдельных индивидуумов и общую историю всех, я вижу доказательство этой возможности.

Мы изначально угадываем перед собой множество противоположных течений и вместе с тем могучий поток, который подчиняет их всех себе.

Этот поток вначале беспокойно несется через невидимые подводные камни; иногда воды его стремятся разделиться и принять разные направления. Понемногу мы замечаем, что объединяющее их течение становится все могучее и быстрее; порывистое беспокойство растворяется в широком плодотворном стремлении к еще неведомой цели - и вдруг в конце поток всей своей силой низвергается в глубину, исполненный роковой жажды бездны и конца.

Никогда Вагнер не бывает в большей степени самим собой, как тогда, когда трудности возрастают, и перед ним открывается гигантская арена, на которой он может действовать с блаженной радостью творца и законодателя.

Укрощать непокорные бешеные элементы простым строгим ритмом, осуществлять свою единую волю среди сложных непримиримых требований и стремлений - вот задачи, для которых он рожден, среди которых - он властвует. Борьба с ними никогда не доводит его до изнеможения; у цели он бодр, как и в начале пути.

66

с

Он так же настойчиво стремится связать себя суровыми неумолимыми законами, как другие заботятся об освобождении от них.

Жизнь и искусство гнетут его, если он не может играть по своей воле их труднейшими проблемами.

Сравним впечатление спетой мелодии с мелодией обыкновенной речи и припомним, что Вагнер видел в взволнованной ритмической речи человека, говорящего языком страсти, - прототип, который ему надлежит ввести в искусство. Взглянем далее, как введена эта поющая страсть во все сложное построение музыкальной симфонии - и перед нами будет чудесный пример побежденных трудностей.

Его богатая изобретательность в мелочах и в целом, всеобъемлемость его гения и трудолюбия таковы, что, проглядывая партитуру Вагнера, начинаешь думать, что до него не существовало истинного труда и усилий.

Можно было бы подумать, что и в отношении трудностей искусства Вагнер считал самоотречение высшей добродетелью драматурга, но он, вероятно, возразил бы на это, что единственная трудность заключается в высвобождении; самоотречение же и совершенство легки.

Вагнер как художник напоминает нам знакомый тип Демосфена; он с жесткой суровостью относится к своему делу, сильно и уверенно проникает в самую сущность; сразу охватывает ее и она застывает под его рукой.

Подобно Демосфену он скрывает от нас свое искусство, или заставляет забыть его, побуждая нас думать о сущности дела, а между тем, он, как и Демосфен, - последний и высший в целом ряде могучих художественных гениев, и ему больше чем всем предыдущим есть что скрывать. Его искусство влияет, как сама природа, но вновь открытая возрожденная природа. В нем нет ничего торжественного, как в прежних музыкантах, которые пользовались случаем выставить напоказ свое искусство и блеснуть им.

Слушая музыку Вагнера, не думаешь о том, интересна ли она, доставляет ли она удовольствие, не думаешь ни о самом Вагнере, ни об искусстве вообще, чувствуешь только необходимость этой музыки. Никогда никто не поймет, сколько самоотвержения, суровости, единства воли потребовалось художнику в начале его творчества, чтобы потом, достигнув зрелости, с радостной свободой вызывать к жизни во всякий миг творчества одно лишь необходимое.

Все, что мы можем сделать, - это признать и почувствовать хотя в отдельных случаях, с какой непоколебимой суровостью его музыка подчиняется ходу драмы, которая в свою очередь неумолима, как рок, в то время, как пламенная душа этой музыки сгорает от жажды вырваться на волю, чтоб хоть раз пронестись в пустыне свободно без оков.

ХХ Художник, обладающий такой властью над самим собой, невольно подчиняет себе всех других артистов. Вместе с тем ему одному не опасны и не стесняют его свободы все те, кого он покорил - друзья и приверженцы, тогда как более слабые натуры, ища поддержки друзей, теряют собственную свободу.

Весьма интересно проследить, как Вагнер в течение всей своей жизни уклонялся от всякой партийности и как в то же время каждая фаза его развития собирала толпу приверженцев, видевших в ней конечную цель и желавших удержать его на ней. И он всегда шел дальше, мимо них, чуждый всяких оков; его путь был слишком длинен, чтобы другой мог пройти его вслед за ним, притом так необычаен, недоступен, что самый верный спутник выбивался из сил.

Почти во все эпохи жизни Вагнера друзья охотно возвели бы его учение в догму; к этому же стремились и враги его, хотя и по другим причинам.

Будь намного менее бескорыстия и чистоты в его художественных замыслах - он давно бы стал во главе всех движений современного искусства и музыки, чего он достиг только теперь, но зато в более широком смысле этого слова, так что все события артистического мира невольно призываются на суд его искусства и его художественной программы.

Он подчинил себе самых непокорных; нет теперь ни одного талантливого музыканта, который втайне не прислушивался бы к нему и не находил его более достойным внимания, чем самого себя и всю остальную музыку.

Те, кто во что бы то ни стало хотят быть независимыми, пытаются бороться против его могучего неотразимого обаяния, с боязливой осторожностью отступают в ряды старых музыкантов, предпочитая проявить свою "самостоятельность" по отношению к Шуберту и Генделю, чем к нему. Но напрасно! Борясь против лучшей стороны своего "я", они сами мельчают и становятся ничтожны, как артисты; они принижают себя, попадая в круг недостойных союзников и друзей, и, несмотря на все эти жертвы, все же ловят себя на том, что ухо их чутко присваивается к Вагнеру, хотя бы только во сне.

Эти противники достойны жалости; они думают, что много потеряют, потеряв самих себя, и жестоко заблуждаются.

<...> Вагнер, как писатель, производит гнетущее впечатление храбреца, которому раздробили правую руку, и он продолжает сражаться левой. Он всегда страдает, когда пишет, ибо он тогда в силу необходимости временно лишен свойственного ему способа выражения - яркого, образного, победоносного воплощения. В его сочинениях нет ничего строгого, канонического; его устав заложен в самих творениях. Это лишь попытки истолковать инстинкт, который его привел к такому творчеству, как бы заглянуть себе самому в душу. Когда ему удается научно обосновать свой инстинкт, он надеется, что душе читателя произойдет обратный процесс: в этом цель его писания. Если опыт докажет, что эти попытки ни к чему не могут привести, Вагнер лишь разделит судьбу всех, кто задумывался над вопросами искусства; но над большинством из них он имеет то преимущество, что обладает могучим инстинктом объединения всех искусств. Я не знаю других сочинений по эстетике, которые выясняли бы так много, как вагнеровские, в них заключено все, что можно вообще узнать о процессе творчества.

Перед нами выступает свидетелем один из истинно великих творцов, который в течение долгих лет работает над своим свидетельством, делая его все яснее, независимее, высвобождая его все более из мира неясного.

Даже когда он спотыкается в качестве ученого - искры блещут из-под его ног.

(Ф. Ницше. Несвоевременные размышления. Р. Вагнер в Байрейте.)

Интермеццо II: Мысли еретика

Но композитор не подозревал, что автор книги оказался и самым строгим ее цензором, безжалостно редактируя текст с позиций своего кумира, вычеркивая и переписывая упомянутые материалы предварительных заметок к работе. Последний раз философ выступил в старом амплуа, одев уже стесняющий его индивидуальность костюм панегириста. И это не было фальшью. Бросив взгляд в прошлое, Ницше подытожил определенный этап своего духовного становления.

"Друг! Ваша книга колоссальна! - Откуда в Вас такое знание меня!" - писал Вагнер Ницше после выхода в свет посвященного ему труда. То было последнее письмо композитора философу, восторг по поводу ожидаемого возвращения "блудного сына". Блистательное перо Ницше теперь, когда начала восход вагнеровская звезда, особенно нужно маэстро. Он не предполагал, что нынешний Ницше вовсе не намерен умножать его славу. Поле прежней деятельности теперь виделось философу как бы специально суженным, а круг, в котором он вращался до сих пор, - ограниченным. Но в одном Вагнер не ошибся. За семь лет Ницше действительно досконально, вплоть до тончайших нюансов изучил своего покровителя. Никто столь продолжительно и столь глубоко не размышлял над проблемой "Рихард Вагнер".

В отличие от прочих "братьев во вагнерианстве" Ницше изначально был способен верно оценить те свойства Вагнера - художника и человека, которые приводили к недоразумениям между ними. В его суждениях о вагнеровской музыке всегда звучали критические ноты. Но если ранее он пытался абстрагироваться от этого во имя "дружбы неомраченной", то теперь, совершая долгие одинокие прогулки в окрестностях Базеля и Наумбурга, восстанавливал в памяти ненаписанную историю бесчисленных тайных восстаний против обожаемого ментора, многократных внутренних позывов к преодолению вагнеровского ига - сломом, все то, что безжалостно подавлял он в себе.

Ницше вспоминал кезенские (1866-го года) впечатления от "Валькирии", вызвавшей в юноше весьма смешанные чувства: "Я не рискую высказать какие-либо суждения. Великие красоты и мастерство уничтожаются в ней столь же великими безобразиями и недостатками, но +а+(-а) дают в результате 0". Сходные мысли возникали и относительно "Лоэнгрина", "Тангейзера". Даже во время безграничного восхищения маэстро Фридрих заявлял друзьям, что "в искусстве Баха и Бетховена выражала себя более чистая, совершенная, незамутненная природа".

Но не только инстинкт самоутверждения настойчиво давал знать о себе. Усиливалось разочарование в Вагнере-человеке. Сколько раз ранили Ницше вагнеровский эгоизм, тщеславие и нетерпимость к чужому успеху, недоверчивость и подозрительность по отношению к преданным ему людям! "Есть нечто возбуждающее в высшей степени недоверие к Вагнеру: это собственное недоверие Вагнера. Оно настолько возмутительно, что я дважды сомневался, музыкант ли он?" - вопрошал Ницше одного из друзей. Невыносимо тяжелым было испытание, перенесенное в августе 1874 года. Приехав в Байрейт, он захватил с собой клавир чрезвычайно увлекшей его "Триумфальной песни" Брамса. Позже сам Вагнер рассказал Элизабет Ферстер-Ницше о происшедшем инциденте, сетуя на то, что ноты в переплете красного цвета, находясь на рояле, раздражали его, как "красный платок быка". Он заподозрил Ницше в преднамеренном умысле: будто тот стремился представить доказательства гениальности кого-либо помимо Вагнера. "Ну и однажды меня прорвало", - заключил маэстро рассказ, быстро забыв о происшествии. Ницше стерпел вагнеровскую выходку, но значительно позже, мучительно переживая, ответил на вопрос сестры касательно августовского случая: "В ту минуту Вагнер не был велик". Очевидно, к этому периоду относится дневниковая запись мыслителя: "Тиран не признает ничьей индивидуальности, кроме своей собственной и близких. Велика опасность для Вагнера, если он не признает Брамса и т.д.<...>"

В осмыслении процесса "отпадения от идеала" Ницше, пожалуй, не осознавал вполне объективных причин, грозящих разрывом дружбы. Между двумя гениями существовала огромная возрастная дистанция. Кроме того, опасной чертой Ницше была склонность к идеализации. Созданные его воображением портреты Вагнера (а ранее Шопенгауэра) во многом не соответствовали оригиналам.

Едва достигший тридцатилетия Ницше, который находился как бы в зените периода "Sturm und Drang" и неудержимо стремился к будущей "Переоценке всех ценностей", по привычке видел в Вагнере революционера, презирающего "сильных мира сего". Но композитор, в преддверии заката творческого пути, уже избегал в разговорах с Ницше гневных филиппик в адрес немецкой действительности, каких-либо инвектив по отношению к прусской монархии. Он проявлял непонятную молодому человеку двусмысленную осторожность политика, был готов ради финансового обеспечения байрейтского фестиваля к приятельскому диалогу с Бисмарком, охотно пользовался благодеяниями баварского короля. Прежний яростный "антихрист" (в свое время подруга Листа княгиня Витгенштейн назвала Байрейт "рассадником атеизма") выказал странную для Ницше терпимость к вере и даже все возрастающий интерес к христианским догматам и мистически-религиозным мотивам. (Еще в 1874 году в записях Ницше появится мысль, ведущая к работе "Der Fall Wagner", о том, что Вагнер - замаскированный актер.)

В свою очередь на будущего творца "Парсифаля" стала оказывать токовое воздействие острая ницшевская критика современности, радикализм в оценках религии, язвительность и скепсис высказываний о кайзеровском государстве. Вагнер, перешагнувший порог 60-летия, уставший от бесконечных жизненных бурь, искал покоя и уклонялся от страстных дискуссий. Он был не способен на ту интенсивность духовной эволюции, которая вскоре превратила Ницше из уравновешенного и чинного профессора филологии в яростного нигилиста. При таком противоречии ни один не мог уже обратить в свою веру другого, увлечь на путь инакомыслия. Неизбежность "отречения" предстала Ницше с предельной ясностью. Правда, оставалось еще единство целей по осуществлению великой культурной миссии. Но приближался крах и этой иллюзии. Байрейт возвестил о первом фестивале.

Часть III. Самоутверждение

Удар по единственной из оставшихся у Ницше надежд был сокрушающим. Июльским днем 1876 года он прибыл в Байрейт на первые репетиции фестивальной программы. Раскаяние пришло моментально. Ницше не в силах досидеть до конца репетиции. "Мне страстно хочется уехать отсюда <...> Меня охватывает ужас перед каждым из этих художественных вечеров, и все же я не уезжаю <...> Мне опротивело все это. Я не хочу быть здесь даже во время первого представления. Где угодно, только не здесь, где для меня не существует ничего кроме мучений", - пишет он сестре. Элизабет не удается смягчить безрадостные впечатления. К ее приезду (в момент первой генеральной репетиции) Ницше успевает отправить новое письмо, уже со штемпелем Клингенбрунма: "Мне необходимо напрячь все силы, чтобы вынести бесконечное разочарование этого лета!".

В небольшом городке философ проводит десять дней, в течение которых почти сформировался замысел "Menschliche, all zu Menschliche". Но болезненное воображение Ницше не оставляло созидающую работу. На одиннадцатый день поезд мчит его в Байрейт. он поспевает к началу спектаклей, чтобы окончательно похоронить надежду на возрождение "дионисийской музыки". Все смешалось в сознании Ницше: экстатическое возбуждение "толпы", которую так презирал мыслитель; гений, дирижирующий этим фарсом, с нескрываемым удовольствием внимающий громогласным восторгам публики и славословию журналистов, стыд на собственный хвалебный гимн - статью пятинедельной давности; тягостные музыкальные впечатления. Страшнее всего оказалось понимание того, что он, философ, чьим девизом было "служение истине", многократно грешил против нее, собственными трудами "сотворил кумира", сделал из Вагнера "божка", и что начатый им процесс "вагнеровской эйфории" становился неуправляемым.

<...> Точно все это было во сне...

Где же я был ?

Я совсем не узнавал Вагнера.

Я напрасно рылся в воспоминаниях.

Tribsclien - далекий остров блаженства: ни тени, ни чего-либо подобного.

Несравнимые дни закладки краеугольного камня, немногочисленно избранное общество. - даже тени не осталось от всего этого.

Что случилось?

Переделали Вагнер на немецкий лад!

Вагнерист воцарился, над Вагнером.

Немецкое искусство, немецкий гений, немецкое пиво!

Мы, слишком хорошо знающие, к какому исключительно космополитическому вкусу обращается искусство Вагнера, мы были поражены, увидев Вагнера, обвешанного немецкими "добродетелями".

Я полагаю, что знаю вагнеристов, я "пережил" три поколения, начиная с покойного Брзнделя, который принимал Вагнера за Гегеля, вплоть до идеалистов из Bayreuther Blatter", которые принимают Вагнера за себя самих, - я слышал всякого рода мнения "прекрасных душ" о Вагнере.

Царство за одно умное слово.

Поистине общество! Волосы дыбом становятся на голове!

Nohl, Pohl, Kohl с грацией in infintum5

Всякие там чудовища были, даже антисемиты.

Бедный Вагнер!

Во что он погряз!

Уж лучше было бы ему очутиться в обществе свиней! Но он очутился среди немцев!

Наконец, следовало бы в назидание потомству вытолкать настоящего байрейтианца, даже лучше поместить в спирт и надписать: "Таков был "дух", из которого построено государство". (Ф. Ницше. Ессе homo.)

Содеянную ошибку должно было исправлять самому. Но прежде чем появилось "Человеческое, слишком человеческое" (манифест нового решения "вагнеронской проблемы"), Ницше предпринял длительную поездку по Италии. Ведь почти не осталось духовных и физических сил для того, чтобы зарубцевалась рана, утихла боль утраты. Спутником в путешествии стал Павел Ре - убежденный сторонник и проповедник позитивистских взглядов в философии. Новая книга, открывшая так называемый "рационалистический" период в эволюции Ницше, рождалась не без его влияния, о чем свидетельствовали современники. Некоторые из них называли Павла Ре злым принципом, вставшим между Ницше и Вагнером". (Сам Вагнер окрестил Павла Ре "клопом".)

Италия оказалась и местом последней встречи двух бывших друзей, происшедшей в Сорренто осенью 1876 года. На обоих удручающе подействовал этот диалог, проведенный на высшем уровне джентльменской предупредительности и корректности. Внезапно начатое и продолжительное solo Вагнера касалось христианской символики "Парсифаля". Контрапунктом шел "внутренний голос" безответного Ницше. В сущности, прощание состоялось гораздо раньше - "прощание, когда люди наконец расстаются, потому что чувство и рассудок находятся уже в полном разладе; прощание, которое доводит нашу близость к человеку до апогея и мы напрягаем все силы, чтобы разрушить стену, которую природа воздвигла между нами" (Ф. Ницше. 1879).

Книга афоризмов "Человеческое, слишком человеческое" вышла в 1878 году. В ней Ницше рассуждал о безымянном художнике, гении вообще" - подтекст же подразумевал Вагнера. Первоначальное желание автора издать книгу анонимно не осуществилось, потому он в страшном волнении отправил экземпляр в Байрейт. Ответа не последовало, но во время этой жуткой паузы двери Байрейта наглухо затворились для сочинителя афоризмов. Ницше ожидало не одно испытание. Навстречу его книге от композитора шла посылка с либретто "Парсифаля", которое Вагнер, в свойственной ему манере, снабдил убийственным для Ницше игривым посвящением: "Дорогому Фридриху от Вагнера, непременного члена духовной консистории". "Это перекрещивание двух книг! - воскликнет позже философ в исповеди "Ессе homo". - Мне казалось, что я слышу при этом зловещий звук. Звук, напоминавший перекрещивание мечей... Во всяком случае мы оба это чувствовали, ибо оба молчали".

Временное молчание Вагнера вскоре объяснилось. Композитор не привык оставлять без должного внимания любое высказывание касательно своей персоны. В очередном номере "Bayreuther Blatter" была помещена статья "Публика и популярность" с резкими выпадами против Ницше, хотя и без указания имени союзника, причисленного ныне к стану врагов. Ницше горько переживал "ответ" Вагнера, так как ждал от него объективной, справедливой оценки результатов своих размышлений, ждал величия души художника. Он не желал писать что-либо в пику композитору, его благородство выразилось и в том. что он не позволил себе замечаний дурного тона о маэстро даже в кругу близких друзей. Совсем наоборот - он старался укрепить связи с Вагнером. Зато слуха Ницше достигали многочисленные сведения о том, что Вагнер и Козима публично расценивают его труд как "печальное свидетельство болезни" писателя, результат необратимого процесса духовного распада. Философ был глубоко оскорблен и унижен. Ставилась последняя точка в истории их человеческих отношений. С тех пор внешние связи Вагнера и Ницше не возобновлялись.

<...> Многие, говоря со мною о моих сочинениях, с удивлением замечали мне, что во всех них, начиная от "Происхождения трагедии" <...> есть одна общая черта: все они заключают в себе, так говорили мне мои собеседники, пики и сети для неосторожных птиц, хотя и незаметное, требование извращения всех общепринятых оценок и твердо укоренившихся привычек. Как же так, говорили мне, ведь все это человеческое, слишком человеческое?., но разве то, что я писал, было клеветою? О моих сочинениях говорили, что они приучают к подозрительности и еще более к презрению, хотя, по счастию для меня, прибавляли, что они могут служить примером смелости и даже отваги. Но, впрочем, я и сам думаю, что до меня никто еще не смотрел с таким глубоким сомнением на мир; а кто догадается о том, какие последствия влечет за собою всякое глубокое сомнение, кто имеет хотя малейшее понятие о леденящем холоде и муках одиночества, на которые обречен всякий человек, одержимый особенным недугом - совершенным несходством взглядов с толпою, тот поймет также и то обстоятельство, почему я так часто искал себе убежища, где мог бы отдохнуть от самого себя, где мог бы забыться на минуту... где бы то ни было - в каком-нибудь почитании, или во вражде, в научном отношении к предмету, или в легкомыслии и глупости; он поймет также, почему я, не находя того, что мне было нужно, должен был добывать его искусственным образом, подделывать, вымышлять (я разве не детали того же самого все поэты? И разве именно не для этой цели существует в мире и искусство?). Но в чем я всего более нуждался для того, чтобы вылечиться от моего недуга и поправить свое здоровье в умственном смысле, это вера в то, что я не стою одиноко, что мои взгляды разделяют и другие, - производящая волшебное действие мысль о том, что мои взгляды и стремления сродни и другим взглядам и стремлениям и сходны с ними, что я могу отдохнуть, полагаясь на дружбу; мне нужна была слепота без сомнений и вопросов, но слепота не одинокого человека, а такая, которую разделяет и другой, наслаждение передним фоном картины, поверхностью, тем, что близко, что стоит прямо пред глазами, что имеет, цвет, оболочку, которую можно осязать, словом, видимость. Может быть, меня станут укорять, что я употреблял при этом различные "искусства", прибегал к очень ловкой подделке фальшивой монеты, напр., упрекнуть в том, что я умышленно закрыл глаза, чтобы не видать безотчетного стремления Шопенгауэра к нравственности в такое время, когда сам уже ясно видел, что такое нравственность; а равным образом поставят в вину и то, что я обманулся в неизлечимом романтизме Рихарда Вагнера и увидал начало там, где был конец, а также и относительно греков, как относительно немцев и их будущего - но, может быть, таких примеров найдется и очень много?

<...>Было время, когда я точно так же - когда это было мне нужно, - изобрел для себя и "свободные умы", которым посвящается эта пропитанная меланхолией книга, носящая заглавие "Человеческое, слишком человеческое": этих "свободных умов" нет в действительности и никогда не было, но в то время они, как я уже говорил выше, были мне нужны для компании, для того, чтобы они оставались хорошими вещами среди других дурных вещей (болезни, одиночества, жизни на чужбине, бездеятельности): как храбрые товарищи и призраки, с которыми можно поболтать и посмеяться, когда у человека есть охота болтать и смеяться и которых можно отослать к черту в том случае, если они надоедят <...>

<...> Надо думать, что самым важным событием в жизни человека такого типа, в котором достигнет совершенства "Свободный ум", в котором последний созреет и сделается сладким, как плод, будет его полное освобождение от оков, так как прежде он был умом связанным и был на вечное время прикован к своему углу и к своему столбу. Спрашивается, что же связывает человека всего крепче? Какие узы почти совсем нельзя порвать? У людей высшего порядка, отличных от всех других заурядных людей, такими неразрывными узами считаются их обязанности: благоговение, свойственное юности, страх пред всем, что старо, почтенно, достойно уважения и к чему они, кроме страха, питают и нежные чувства, чувство благодарности к той стране, в которой они родились и выросли, к той руке, которая их водила, - самые важные моменты в жизни человека налагают на них самые крепки оковы, самые продолжительные обязанности. Для людей, связанных таким образом, великое освобождение наступает вдруг, точно подземный удар при землетрясении: юная душа бывает вдруг потрясена, освобождена от оков, вырвана из своей темницы, - она и сама не понимает, что с ней происходит. Ею овладевает какое-то непреодолимое побуждение, которое отдает ей приказания; в ней пробуждаются желание и стремление во что бы то ни стало идти вперед, все равно по какому бы то ни было направлению; во всех ее внешних чувствах горит и вспыхивает ярким пламенем сильное и при том опасное любопытство, побуждающее ее стремиться к открытию какого-то неведомого мира. "Лучше умереть, нежели жить здесь", - слышится ей повелительный, вводящий ее в соблазн, голос: а это "здесь", это "дома" и составляет все, что она до сих пор любила! Внезапный ужас перед тем, что она любила и подозрительное к нему отношение, молниеносный взор, выражающий презрение к тому, что она называла своею "обязанностью", мятежническое, своевольное, подобное извержению вулкана, стремление к странствованию, всему чужому, отчуждению, охлаждению, отрезвлению, закалению своих чувств, ненависть к любви, может быть, кощунственный взгляд на прошлое, может быть, чувство стыда за то, что она недавно делала и вместе с тем радость, что она это делала, какое-то упоительное, радостное внутреннее содрогание, означающее собою победу... Победу? Над чем? Над кем? Победу сомнительного свойства, такую, которая не разрешила очень и очень многих вопросов, но все-таки первую победу.

<...>Страдания гения и их значение. Гений художника доставляет людям наслаждение, но весьма возможно, что в том случае, когда он стоит очень высоко, совсем не будет таких лиц, которые могли бы им наслаждаться; он предлагает яства людям, но последние отказываются от них. Это придает ему в известных случаях трагикомический пафос, потому что в сущности он не имеет никакого права заставлять людей наслаждаться против их желания. Он играет на своей дудочке, но никто не хочет под нее плясать: неужели же в этом заключается трагизм? Но, может быть, это - действительно трагизм. - Наконец, вознаграждением за это лишение служит ему то обстоятельство, что он, творя, испытывает гораздо больше наслаждения, нежели остальные люди во всех других родах, деятельности. Его страдания считают преувеличенными, потому что его жалобы звучат громче жалоб других людей и он красноречивее их; а между тем его страдания действительно очень велики, но, впрочем, только потому, что слишком велико его честолюбие и его зависть. Гений в области науки, как, например, Кеплер или Спиноза, не добивается с такою жадностью славы и не выставляет таким образом своих действительно великих страданий и лишений. Он может с большею уверенностью рассчитывать на потомство, не обращая внимания на современников; между тем если то же самое делает художник, то он играет в очень азартную игру, при которой его сердце должно исполниться скорби. В весьма редких случаях - тогда, когда в одном и том же индивидууме гениальные способности и гениальное знание соединяются с гениальностью, с нравственностью - к вышеупомянутым скорбям присоединяется еще такой род скорбей, который принадлежит к числу самых редких исключений в мире: это чувства внеличные, стоящие выше всего личного, касающиеся целого народа, всего человечества, всей цивилизации, всего полного страданий бытия; они имеют громадное значение в соединении с наиболее трудными и отвлеченными понятиями (сострадание само по себе не имеет большой цены). Но какую мерку следует приложить к этим чувствам и на каких весах для золота взвесить их для того, чтобы узнать, не поддельные ли они? Разве не позволительно относиться с недоверием ко всем тем людям, которые говорят о себе, что они испытывают такого рода чувства?

<...> Гений культуры. Если бы можно было представить себе гения культуры, то в каком бы виде явился этот гений? Его можно было бы назвать только злым существом - демоном, потому что он пускает в ход ложь, насилие и пользуется своим неразборчивым эгоизмом, считая все это самым верным средством для достижения своих целей; но его цели, которые просвечивают иногда в его целях, - цели великие и ведущие к благу. Он похож на кентавра, наполовину животное, наполовину человек, и к голове его приросло особенное украшение - это крылья ангела. (Ф. Ницше. Человеческое, слишком человеческое.)

<...> Растущее количество открытий в области физики и, того больше, химии вызывает восхищение философии в собственном смысле; от них даже филологии удается "случить свою вполне сносную долю". Здесь, в филологии, уже ничего совсем нового добыть невозможно, разве что искателям археологических кладов когда-нибудь удается обнаружить незамеченные лапидарные надписи, преимущественно из латинской древности, что позволяет отважному филологу внести изменения в уже известные буквы или в общепринятое написание, и этот небывалый прогресс приносит великому ученому достойную удивления славу. Но когда философы и филологи встречаются на почве эстетики, им на помощь приходит физика и требует от них неограниченного прогресса в области критики всего человеческого и нечеловеческого. Кажется, что эксперименты в этой науке дают им широкие полномочия на особый скепсис, позволяющий им сначала отказаться от принятых воззрений, затем в некотором замешательстве снова к ним вернуться и таким способом поддерживать силы для постоянного вращения вокруг самих себя, что, впрочем, обеспечивает им подобающую долю в вечном прогрессе. Чем меньше внимания привлекают описанные сатурналии науки, тем более дерзко и беспощадно происходит заклание благородных жертв и возложение их на алтарь скепсиса. Каждый немецкий профессор должен когда-нибудь написать книгу, которая сделает его знаменитым: ныне, естественно, не каждому дано открыть нечто новое; итак, чтобы вызвать желаемую сенсацию, легко находят выход из положения, представив взгляды своего предшественника в корне неверными: чем значительнее был тот, над кем теперь глумятся, и чем хуже его понимают, тем сильнее действует этот прием. В случаях малозначащих нечто подобное может быть даже занятно: например, когда один эстетик запрещает поэтам создание новых форм, а другой - снова разрешает. Но большее значение имеют ныне те события, когда вообще всякое величие, особенно столь тягостный "гений", выбрасывается за борт как пагубный и даже само понятие гениальность считается принципиально ошибочным. Это и есть результат новейшего метода науки, которая называет себя "исторической школой" <...>(Р. Вагнер. Публика и популярность.)

Каждый из художников шел отныне своей дорогой. Один - окруженный восхищением друзей и поклонников, заботами любящей женщины. Другой - обреченный на одиночество. "Несомненно, то были прекраснейшие дни моей жизни, которые я пережил с ним в Трибшене и благодаря ему - в Байрейте. Но всемогущая сила нашей задачи разъединила нас, и сейчас мы не можем более быть вместе, - писал Ницше сестре. - Когда-то, встретив Вагнера, я был неописуемо счастлив. Я так долго искал человека, который был бы выше меня <...> и в Вагнере я думал найти такового - это было заблуждением. Впрочем, мне пришлось дорого заплатить за мой вагнеровский фанатизм".

Разрыв с композитором в один миг уничтожил добрую половину приятельских связей Ницше. Но и те, кто не покинул его, предпочли большую осторожность в дальнейшем общении. Эта изоляция почувствовалась особенно остро при прощании с базельской профессурой (после десяти лет служения университетской науке). Получив отставку по состоянию здоровья и пожизненный пенсион, Ницше сполна вкусил горечь жизни отшельника. Свой удел он принял с истинным стоицизмом, закончив письмо Мальвиде фон Мейзенбург следующими словами: "Я не сожалею о том, что весь мир оставляет теперь меня одного - таково есть и всегда было правило. И поведение Вагнера по отношению ко мне является правилом среди прочих тривиальностей. Вдобавок, он - человек своей партии, и по воле жизненных обстоятельств получил до такой степени случайное и несовершенное образование, что не в состоянии постичь ни тяжести, ни необходимости моего рода страданий".

Угар вагнерианства и жестокое отрезвление дорого стоили Ницше. Физическое изнурение отягощалось духовной прострацией. "Существование стало для меня мучительным бременем, - признался он в один из наиболее мрачных дней, - и я давно бы покончил с ним, если бы терзающий меня недуг и необходимость ограничивать себя решительно во всем не давали мне материала для самых поучительных экспериментов над сферою нашего духа и нравственности". В этих словах содержалось нечто противоестественное - изможденный разум философа методично фиксировал смертельные судороги духа и плоти. Но это и было самоврачеваннем. Выздоровление приходило медленно, о нем возвестили "Утренняя заря", "Странник и его тень". Из пепла восставала "глубочайшая индивидуальность, усыпленная непрестанной необходимостью слушать другие индивидуальности <...> медленно, несмело, как-то колеблясь просыпалась и, в конце концов, заговорила" ("Ессе homo").

382

Кто изобретет для нас трагический балет с музыкой? Особенно это необходимо для тех народов, которые не могут петь и надорвали себе горло на драматической музыке.

383

Это что-то новое в современной музыке, как я ее только что слышал. Она представляет чувства, но уже более не возбуждает их, довольствуются тем, чтобы при помощи ее понимать! Какая скромность!

384

Музыка - моя и наша предтеча; говорить так лично и так хорошо и благородно/ Невыразимо многое не нашло еще для себя слова и мысли, - это доказывает наша музыка, - и не потому, чтобы сюда нельзя было подыскать ни слова, ни мысли.

385

Наша задача - соблюсти чистоту музыки и предохранить ее от того, чтобы ею не злоупотребляли в мистических и полурелигиозных целях, когда она в форме barock стиля и после продолжительного воплощения (nach longer Einverleibung) стала способной к изумительно быстрым воздействиям. Каждый выступающий колдун и Калиостро будет пытаться действовать при помощи музыки и спиритизма, и таким путем снова возможно воскрешение религиозных и нравственных инстинктов... То обстоятельство, что музыка не нуждается в словах, является величайшим ее преимуществом перед искусством речи, которое апеллирует к понятиям, а, следовательно, наталкивается на философию и науку: - но люди не замечают, когда музыка отводит, отклоняет нас от пути философии и науки!

386

Музыка: - скрытое удовлетворение для religiosi. He зависеть от слов! В этом ее и выгода! Быть даже свободным от образов! Чтобы интеллект не стыдился! А ведь это здорово и приносит облегчение для всех тех стремлений, которые хотят получить удовлетворение!

387

Puxapд Вагнер хотел большой культуры для того, чтобы иметь место для своего искусства, - но ему недоставало новой мысли. Вот почему он делал повсюду заимствования: наконец, он заимствовал и христианские ощущения, если еще не христианские мысли.

388

Великая форма какого-нибудь художественного произведения выступит на свет, если художник в самом своем существе обладает великой формой! Само по себе требование великой формы представляет нелепость: оно портит искусство; требование это равносильно призыву художника к лицемерию или желанию перечеканки великого и редкого на условную монету. Честный художник, не обладающий этой формующей силой в своем характере, честно поступает, не желая иметь ее и в своих произведениях: когда он от нее отрекается и позорит, то это понятно и, по крайней мере, извинительно: он не может подняться выше себя. Так и Вагнер. Но "бесконечная мелодия" это - деревянное железо - не ставший образом законченный образ" - это служит выражением бессилия формы и родом принципа, сделанного из этого бессилия. Драматическая и вообще пластическая музыка, конечно, весьма хорошо примиряется с бесформенной, текучей музыкой, - но поэтому она и относится к музыке низшего рода.

389

Верди беден в изобретении звуков прекрасного сладострастия и даже дает заметить, что он обходится с ними крайне бережливо. Но он твердо держит свою публику парой своих причуд - они все стали беднее, чем он, и, несмотря на то, не желают ничего другого, совершенно, как он сам - таков он их владыка и учитель! Вагнер также обладает бедной чувствительностью, и в убожестве мелодии упорство граничит с безумием, - но как он сумел отсюда перекинуть для себя мост к идеалу!

390

В "Лоэнгрине" много голубой музыки (Blue Music). Вагнеру знакомо наркотическое воздействие, и он пользуется им против хорошо ему известной нервной расшатанности своей музыкальной изобретательности.

391

Музыка Вагнера подобна облаку, - и надо быть чем-нибудь в роде Розенкранца и Гильденстерна, чтобы, подобно некоторым эстетикам, видеть в этом облаке верблюда и ничего более.

392

Все еще могла бы явиться музыка, по сравнению с которой все вагнеровское искусство подпало бы под понятие и оправдание recitative secco, и тот, кто питает пристрастие к возвышенному вопросу о моральности музыки, тот примет в соображение также и эту возможность.

393

Мы, старые воплощенные вагнерианцы, являемся все еще самыми благодарными слушателями Беллини и Россини.

394

Чего стоит Рихард Вагнер, скажет нам только тот, кто лучше всех использует его. Пока же мы поверили Вагнеру в том, относительно чего ему хотелось, чтобы мы поверили ему. <...>

444

<...> В сущности не важно, от чего мне предстояло освободить себя, но моей любимой формой освобождения была форма художественная, т.е. я набрасывал картину того, что сковывало меня раньше: Шопенгауэра, Вагнера, греков, гения, святости, метафизики, всех бывших идеалов, высшей морали - при том же дань благодарности.

445

Предварительным расчетом с теми явлениями, которые более всего служили в моей жизни препятствием и стимулом, были попытки отделаться от кое-чего, прославляя или посрамляя: ах, благодарность и в добре, и в зле всегда задавала мне много работы! Я, насколько это мне известно от моих современников, лучше всего использовал Шопенгауэра и Вагнера; и, быть может, не к их выгоде, ибо я узнал их верно и глубже.

Я мог бы назвать их Yuvenilia et Yuvenalia достаточно ясно, как я полагаю, но на таком латинском языке, который заставляет меня краснеть. Там много юношеской любви и юношеской ненависти во всех родах.

Рождение трагедии 1) говорит против положения Вагнера, что музыка является средством для достижения цели и в то же время служит апологией моего вкуса к Вагнеру; 2) оно говорит также против Шопенгауэра и морального истолкования бытия - я ставлю выше эстетическое его значение, не отрицая морального и не изменяя его.

446

"Я слишком высоко оценил это и слишком дорого за него заплатил, - и как много было таких случаев! Я думал, что я давал плату, а между тем давал подарок. Я обеднел, ибо верил в некоторые вещи так, как если бы они представляли из себя чрезвычайную ценность - ах, при своей натуре я и дальше буду становиться еще все беднее и беднее"!

447

Из-за первого моего периода скалит свои зубы лицо иезуитизма; я именно подразумеваю: сознательное упорство в иллюзиях и вынужденное усвоение их в качестве базиса культуры. Или же: буддизм и стремление к небытию (шопенгауэровское противоречие между теорией и практикой не выдерживает критики). Жертвой первой опасности стал Вагнер. <...>

449

<...> Ледяные компрессы. Мое отвращение к человеку сделалось слишком большим. Равной же степени достигло и обратное отвращение к моральной заносчивости моего идеализма. Я сближался с тем, что вызывало к себе презрение, я искал в себе все то, что я презирал: я хотел понизить свой пыл. Я выступил против всех обвинителейчеловечества, - я вырвал и у них, и у себя право на высокие слова.

Критическое стремление желало жизни. -

Героизм - обходиться в своей жизни самой ничтожной пищей: пустыня.

Героизм понижать для себя даже интеллектуальное стремление, продумывать его до конца, как аффект. Я позорил аффект для того, чтобы сказать затем: я имел аффект, не более!

Жизни под гнетом морали не выдержать (угнетение Вагнера уже раньше).

450

Вагнер получил много благодеяний от своих современников, но он полагал, что принципиальная справедливость по отношению к своим благодетелям является принадлежностью высокого стиля": он жил всегда, как актер, и в иллюзиях такого духовного склада, каким обыкновенно обладают актеры.

Я сам, пожалуй, был величайшим его благодетелем. Возможно, что в данном случае образ живет дольше, чем тот, с кого он был снят: это зависит от того, что в моем образе остается еще место для целой массы действительных Вагнеров: и прежде всего для гораздо более одаренных и для обладающих гораздо более чистыми желаниями.

451

Высоко над Вагнером я видел трагедию с мушкой - и высоко над Шопенгауэром слышал музыку в трагедии бытия.

452

Для победы прежних идеалов философа, художника, святого) нужна была история возникновения.

На место святого человека, преисполненного любви, я ставил того, кто любовно-справедливо переживает в своих чувствах все фазы культуры: исторического человека, обладающего высшей степенью почтительности.

На место гения я ставил того, кто творят такого человека, который стоит выше его самого (новое понятие искусства, против искусства художественных произведений).

На место философа я ставил свободный дух, который превосходит ученого, исследователя, критика и продолжает существовать над многими идеалами; который, не обращаясь в иезуита, все-таки изведывает нелогичное свойство бытия: освободителя от морали.

(Ф. Ницше. Посмертные сочинения. Неопубликованные материалы к "Frohliche Wissenschaft" и "Also sprach Sarаhuttra; 1881-1882 гг.)

67

Интермеццо III: Кредо философа

с

Трагическая вина Ницше, если подразумевать под ней готовящийся "крестовый поход" против Вагнера, оправдывается не только человеческими мотивами. Своего рода реабилитацией философа может служить и его любовь к Истине. Ницше атаковал Вагнера с такой энергией, с какой восхищался им, и в этом была своя последовательность. Превозмогая тяжелейшие страдания, он не дал поводов к упрекам в слабости и пораженчестве, когда шаг за шагом жертвовал тем, что любил более всего, перед чем благоговел. Ницше обосновывал высшую цель бытия - рождение гениальной индивидуальности, безликость же не имела ценности ни на земле, ни на небе. Критерием гения стала способность к самопреображению.

Опыты Ницше начал с себя, мужественно заявив: "Для философа вредно быть привязанным к одной-единственной персоне. Если удалось найти самое себя, нужно пытаться терять себя время от времени и потом находить вновь". Это эпиграф к жизни и творчеству Ницше 80-х годов - до момента катастрофы, приведшей к духовной смерти философа.

Он избирает путь "вечного становления", беспрестанных метаморфоз собственной сущности через утрату ее. Ему будет отказано в минутах отдохновения, покойного бытия. Ведомый категорическим императивом, он станет неприкаянным странником, моряком-скитальцем, который любое суждение, высказанное или оформленное на бумаге, будет ощущать "только как транзит, как временное пристанище" (С. Цвейг). Его телом и духом завладеет многоликий демон противоречия, а излюбленным образом Ницше станет "сбрасываемая змеиная кожа".

"Философ пользуется убеждениями и изнашивает их", - высокомерно пресек Ницше стремление к "оседлости" в философии. Процесс эволюции, запечатленный поздними трудами Ницше, более всего коснулся формы, в которую отливался собранный материал. В стиле, манере письма проявилась натура "великого лицедея и мастера перевоплощения" (Т. Манн). От исполненной благородства, романтической приподнятости и даже оптимизма работы о трагедии Ницше пришел к "Сумеркам божков", произведению мрачно-зловещего и одновременно шутовского тона, где он предстал "хохочущим демоном". Мыслитель учился "философствовать молотом".

Непрерывные сальто от филологии к музыке, от серьезности к безудержному экстазу, от разумной сдержанности к "танцу над бездной" (С. Цвейг) совершались с невероятным трудом. Подчинив жизнь бесконечной погоне за Истиной, философ пошел в Ницше против всех законов учения о человеческом развитии. С. Цвейг убедительно показал, что уже внешний уклад жизни Ницше стал полной противоположностью обычному ритму существования. В пору, когда его соученики были заняты студенческими утехами, Ницше получил профессуру, заведование кафедрой знаменитого Базельского университета. Его друзьями оказались пожилые ученые мужи, художники зрелого возраста. К тридцатилетнему рубежу Ницше закончил с карьерой в ее бюргерском понимании, презрел стабильное, нормальное обыденное существование, к которому стремились не только "нищие духом", но и, скажем, Гёте, Кант, Шиллер. В 36 лет Ницше (по Цвейгу) - "принц Фогельфрай, имморалист, скептик, поэт и музыкант", словом, бродяга-отшельник. В языке и мыслях Ницше сорокалетнего больше свежести, дерзости, страсти, чем у 24-летнего преждевременно состарившегося профессора. (Такой процесс "омоложения" Ницше охарактеризовал "по-гераклитовски", сказав, что он пережил три ипостаси: "отягченный знаниями верблюд", "лев, сокрушающий тысячелетних идолов" и "дитя - божественный Зон, играющий в шашки, - мировое становление".) Ощущение жизни у него интенсифицировалось, а темп "самопревращений" последних лег стал бешеным. "Он сжигает себя в неустанном самоизнурении, и его путь - сплошное пламя", - подытоживает С. Цвейг.

Судьба была безжалостна к Ницше, предоставив ему сыграть роль собственного палача. Взятая им за правило "ежедневная утрата успокоительнее иллюзий" ("Лишить себя всего, всего, что почитаешь, лишить себя самой возможности что бы то ни было почитать!") постепенно приведет к роковому исходу и автор "Ессе homo" "потрясет весь мир зрелищем собственного самораспятия" (Т. Манн). Среди многих проделанных им операций над духом "ампутация" "вагнеровского комплекса", этой сокровеннейшей сферы чувств, оказалась самой опасной. Послеоперационный шов до последнего часа причинял нестерпимую боль философу - жрецу Истины. Но он добровольно обрек себя на мучения, ибо помнил, что "место, определяемое человеком на иерархической лестнице, определяется теми страданиями, которые он может вынести" (Ф. Ницше).

Часть IV: Демоническое скерцо

В 1880 году Ницше писал П. Гасту: "Ничем не возместить мне то, что в последние годы я утратил симпатию Вагнера... Между нами никогда не было сказано худого слова, напротив, очень много радостного и ободряющего <...> Все кончено, а какая польза? Разве в некоторых сочинениях оказаться правым против него... словно можно было бы вычеркнуть из памяти эту потерянную симпатию". Несмотря на резекцию "вагнеровского" в нем продолжало жить "презрение любящего", о чем свидетельствует его ностальгическое посещение Трибшена в сопровождении Лу Андреас-Саломе. Позже она вспоминала, как в одной из бесед на берегу озера Ницше (словно заглянув в будущее) спросил ее: "Какой жертвы потребует еще от меня жестокая судьба после того, как я отказался от Вагнера и Козимы, после того, как я должен был отречься от них?"

Страдал ли Вагнер после расставания с Ницше? Наверное, найдется больше аргументов в пользу отрицательного ответа. Положение композитора в отличии от ницшевского имело то преимущество, что в Байрейте, в кругу своих молодых друзей он вполне мог найти замену бывшему апостолу. Но примечательно, что за полгода до смерти, в зените славы, Вагнер при встрече с Э. Ферстер-Ницше сказал ей, оставшись наедине: "Передайте Вашему брату, что с тех пор как он покинул меня, я одинок". Ободренная этим, Мальвида фон Мейзенбург решилась на разговор о примирении. Однако Вагнер в величайшем возбуждении покинул комнату и запретил впредь упоминать в его присутствии имя Ницше. Философ же откликнулся на интимное признание Вагнера чудесным афоризмом в "Веселой науке":

"Мы были друзьями и стали чужими друг другу. Но так и надо, и мы не хотим этого от себя скрывать и затемнять дело, как будто мы стыдимся нашего разрыва. Мы - два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделали это некогда <...> Но потом всемогущая сила наших задач разгоняла нас в разные стороны, в разные моря и широты. Быть может, мы больше никогда не встретимся или встретимся, но не узнаем друг друга. Различные моря и солнца изменили нам. Что мы должны были стать чужды друг другу - это закон, который выше нас. Именно потому мысль о нашей прежней дружбе должна стать еще более священной для нас. Есть, вероятно, громадная невидимая кривая линия - дорога звезд, в которой наши столь различные пути и цели могут считаться маленькими отступлениями - возвысимся до этой мысли. Но наша жизнь слишком коротка, и наше зрение слишком слабо, чтобы мы могли быть друзьями больше, чем в смысле этой высшей возможности. Итак, будем верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать земными врагами".

Вся последующая деятельность Ницше была постепенным собиранием сил для расплаты с идолом, завладевшим его существом. Философ, который хотел "стать господином над самим собой", не мог забыть собственного возгласа, вызванного потрясением: "Ничто не помогает, сначала нужно быть вагнерианцем!" С той поры началась его борьба против Вагнера, вынесенная на публичную сцену из тайников собственного сердца, борьба "дикая, беспощадная <...>, фаустиански-сверхнемецкая, такая необоримо роковая, которая, возможно, могла происходить только в немецком сердце".

Сначала Ницше делает новые публикации прежних сочинений, но с иными предисловиями. В августе 1886 года переизданному варианту "Рождения трагедии" он предпосылает "Опыт самокритики", где называет труд об эллинстве "невозможной книгой", построенной исключительно на поспешных личных впечатлениях. Досадуя на своего первенца, отягченного всеми ошибками юности, Ницше заключает: "...мой взгляд стал более зрелым, в сто раз более строгим, но далеко не равнодушным".

Ницше строил философию "Переоценки всех ценностей" и с этой точки зрения стал яростным противником модернизма и романтизма, крайним выражением которых (вполне обоснованно) он счел Вагнера. В статьях 1877 года Ницше ополчился на "Парсифаля" - образчик "богобоязненного Вагнера", принятый им в штыки еще десять лет назад. В пылу начатого сражения философ забыл, что "Парсифалю" предшествовал "Тангейзер", забыл, что когда-то в Грибшене он сам слушал наброски текста к этой опере и принял концепцию "Парсифаля" без нынешнего отвращения. Теперь же произведение повергает его в смертельный ужас. Вспомнив последние статьи Вагнера (в которых тот объединил религию и искусство), он заклеймил сочинителя "Парсифаля" как католического доктринера. "Жалоба волшебника" из "Заратустры" поражает злостным и шутовским тоном глумления Ницше над Вагнером. Он не пощадил и Козиму (женщину, превозносимую им до небес), католические инстинкты которой, по его мнению, впитал композитор. В "Плаче Ариадны" имморалист Дионис (Ницше постепенно отождествил себя с ним) в дикой охоте преследовал Ариадну-Козиму, воздавая отмщение за "соучастие" в "Парсифале", за "христианскую фазу" творчества Вагнера.

Когда в 1883 году в Венеции композитора настигла смерть, Ницше-Заратустра, освободившись от груза всех моральных обязательств, уже совершил головокружительный подъем к вершине над сияющей бездной. Теперь он не мог ощутить даже далекого присутствия бывшего кумира на этой земле. 1888 год принес "Der Fall Wagner". После этого и самые верные сторонники благоразумно отдалились от Ницше, не говоря о поклонниках Вагнера, которые наградили философа позорным клеймом ренегата. Чуть позже вышла книга: "Ницше contra Вагнер" - своеобразный свод всех аргументов против вагнеровского искусства.

В литературе иногда упоминается имя Г. фон Бюлова, побудившего Ницше к созданию "Der Fall Wagner". Действительно, в 1888 году Бюлов отправил Ницше послание, в котором подверг острой критике музыкальные круги Байрейта. Письмо заканчивалось предложением бывшему вагнеровскому апологету написать о причинах, обусловивших его отход от Байрейта. По Бюлову, из подобной работы можно было бы извлечь много поучительного. Возможно дирижер ("сам обратившийся из Савла в Павла, что касается разрешения им дилеммы Вагнер - Брамс") и дал некоторый стимул для соответствующего настроя мыслей Ницше, но влияние его на "Der Fall Wagner" не было определяющим. Верно замечание Э. Ферстер-Ницше, что названная статья отсылает к предварительным наброскам "Воли к власти". Работы сходны в главном: Ницше противопоставляет жизнь, идущую к гибели (жизнь, которая покоится на рабской морали и питается идеями Романтического искусства), и жизнь восходящую. Помимо морали господ (по терминологии Ницше), ее великой созидающей силой является классическое искусство.

Я слышал вчера - поверите ли - в двадцатый раз шедевр Бизе. Я снова вытерпел до конца с кротким, благоговением, я снова не убежал. Эта победа над моим нетерпением поражает меня. Как совершенствует такое творение! Становишься сам при этом "шедевром". - И действительно каждый раз, когда я слушал Кармен, я казался себе более философом, лучшим философом, чем кажусь себе в другое время: ставшим таким долготерпеливым, таким счастливым, таким индусом, таким оседлым... Пять часов сидения: первый этап к святости! - Смею ли я сказать, что оркестровка Бизе почти единственная, которую я еще выношу? Та другая оркестровка, которая теперь в чести, вагнеровская, - зверская, искусственная и "невинная" в одно и то же время и говорящая этим сразу трем чувствам современной души, - как вредна для меня она! Я называю ее сирокко. Неприятный пот прошибает меня. Моей хорошей погоде настает конец.

Эта музыка кажется мне совершенной. Она приближается легко, гибко, с учтивостью. Она любезна, она не вгоняет в пот. "Хорошее легко, все божественное ходит нежными стопами": первое положение моей эстетики. Эта музыка зла, утонченна, фаталистична: она остается при этом популярной, - она обладает утонченностью расы, а не отдельной личности. Она богата. Она точна. Она строит, организует, заканчивает: этим она представляет собою контраст полипу в музыке, "бесконечной мелодии". Слышали ли когда-нибудь более скорбный трагический тон на сцене? А как он достигается! Без грима! Без фабрикации фальшивых монет! Без лжи высокого стиля! - Наконец: эта музыка считает слушателя интеллигентным, даже музыкантом - она и в этом является контрастом Вагнеру, который, как бы то ни было, во всяком случае был невежливейшим гением в мире (Вагнер относится к нам как бы словно - он говорит нам одно и то же до тех пор, пока не придешь в отчаяние, - пока не поверишь этому).

Повторяю: я становлюсь лучшим человеком, когда со мной говорит этот Бизе. Также и лучшим музыкантом, лучшим слушателем. Можно ли вообще слушать еще лучшее? - Я зарываюсь моими ушами еще и под эту музыку, я слышу ее причину. Мне чудится, что я переживаю ее возникновение - я дрожу от опасностей, сопровождающих какой-нибудь смелый шаг, я восхищаюсь счастливыми местами, в которых Бизе неповинен. - И странно! в сущности я не думаю об этом или не знаю, как усиленно думаю об этом. Ибо совсем иные мысли проносятся в это время в моей голове... Заметили ли, что музыка делает свободным ум? дает крылья мысли? что становишься тем более философом, чем более становишься музыкантом? - Серое небо абстракции как бы бороздят молнии, свет достаточно силен для всего филигранного в вещах; великие проблемы близки к постижению, мир, озираемый как бы с горы. - Я определил только что философский пафос. - И неожиданно ко мне на колени падают ответы, маленький град из льда и мудрости, из решенных проблем... Где я? - Бизе делает меня плодовитым. Все хорошее делает меня плодовитым. У меня нет другой благодарности, у меня нет также другого доказательства для того, что хорошо.

<...> Вы видите уже, как значительно исправляет меня эта музыка? II faut mediterraniser la musique: я имею основания для этой формулы (По ту сторону добра и зла, 220.) Возвращение к природе, здоровье, веселость, юность, добродетель! - И все же я был одним из испорченнейших вагнерианцев... Я был в состоянии относиться к Вагнеру серьезно... Ах, этот старый чародей! Чего только он не проделывал перед нами! Первое, что предлагает нам его искусство, это увеличительное стекло: смотришь в него и не веришь глазам своим - все становится большим, даже Вагнер становится большим... Что за умная гремучая змея! Всю жизнь она трещала нам о "покорности", о "верности", о "чистоте", восхваляя целомудрие, удалилась она из испорченного мира! - И мы поверили ей...

<...>Человек ли вообще Вагнер? Не болезнь ли он скорее? Он делает больным все, к чему прикасается, он сделал больною музыку. -

Типичный декадент, который чувствует необходимость своего испорченного вкуса, который заявляет в нем притязание на высший вкус, который умеет заставить смотреть на свою испорченность, как на закон, как на прогресс, как на завершение,

И от этого не защищаются. Его сила обольщения достигает чудовищной величины, вокруг него курится фимиам, ложное понимание его называет себя "евангелием", - он склонил на свою сторону отнюдь не только н и щ и х духом!

Мне хочется открыть немного окна. Воздуха! Больше воздуха! - -

Что в Германии обманываются насчет Вагнера, это меня не удивляет. Меня удивило бы противное... Немцы состряпали себе Вагнера, которому они могут поклоняться: они никогда не были психологами, их благодарность выражается в том, что они ложно понимают. Но что обманываются относительно Вагнера в Париже! где уже почти не представляют собою ничего иного, как психологов. И в Петербурге! где еще отгадывают такие вещи, каких не отгадывают даже в Париже. Как родствен должен быть Вагнер общему европейскому декадансу, если последний не чувствует в нем декадента! Он принадлежит к нему: он его протагонист, его величайшее имя... Чтут себя, когда превозносят до небес его. - Ибо уже то, что не защищаются от него, есть признак декаданса. Инстинкт ослаблен. Чего следовало бы бояться, то привлекает. Подносят к устам то, что еще скорее низвергает в бездну. - Угодно пример? Но стоит только понаблюдать за режимом, который самолично предписывают себе анемичные или подагрики, или больные сахарной болезнью. Определение вегетарианца: существо, нуждающееся в укрепляющей диете. Ощущать вредное, как вредное, мочь запрещать себе нечто вредное - это еще признак молодости, жизненной силы. Истощенного привлекает вредное: вегетарианца - овощи. Сама болезнь может быть возбудителем к жизни: только надо быть достаточно здоровым для этого возбудителя! - Вагнер усиливает истощение: в силу этого привлекает он слабых и истощенных. О, это счастье гремучей змеи старого маэстро, который всегда видел, что к нему идут именно "деточки"!

Я устанавливаю прежде всего такую точку зрения: искусство Вагнера больное. Проблемы, выносимые им на сцену - сплошь проблемы истеричных, - конвульсивное в его аффектах, его чрезмерно раздраженная чувствительность, его вкус, требующий все более острых приправ, его непостоянство, переряжаемое им в принципы, не в малой степени выбор его героев и героинь, если посмотреть на них, как на физиологические типы ( - галерея больных! -): все это вместе представляет картину болезни, не оставляющую никакого сомнения. Wagner est un nevrose. Ничто, быть может, не известно ныне так хорошо, ничто во всяком случае не изучено так хорошо, как протеевский характер вырождения, переряжающийся здесь в искусство и в художника. Наши врачи и физиологи имеют в Вагнере интереснейший случай, по крайней мере очень полный. Именно потому, что ничто не является более современным, чем это общее недомогание, эта поздностъ и чрезмерная раздражимость нервной машины. Вагнер - современный художник par excellence, Калиостро современности. К его искусству самым соблазнительным образом примешано то, что теперь всем нужнее всего - три великих возбудителя истощенных, зверское, искусственное и невинное (идиотское).

Вагнер - великая порча для музыки. Он угадал в ней средство возбуждать больные нервы, - для этого он сделал больною музыку. Он обладает немалым даром изобретательности в искусстве подстрекать самых истощенных, возвращать к жизни полумертвых. Он мастер в гипнотических приемах, он валит даже самых сильных, как быков. Успех Вагнера - его успех у нервов и, следовательно, у женщин - сделал всех честолюбивых музыкантов учениками его тайного искусства. И не только честолюбивых, также и умных... Нынче наживают деньги только больной музыкой, наши большие театры живут Вагнером.

<...> Был ли Вагнер вообще музыкантом? Во всяком случае он был больше кое-чем другим: именно несравненным histrio, величайшим мимом, изумительнейшим гением театра, какой только был у немцев, нашим с ц е н и р о в щ и к о м par excellence. Его место в какой-то другой области, а не в истории музыки; с ее великими истыми представителями его не следует смешивать. Вагнер и Бетховен - это богохульство - и в конце концов даже несправедливость по отношению к Вагнеру... Также и как музыкант, он был лить тем, чем был вообще: он сделался музыкантом, он сделался поэтом, потому что скрытый в нем тиран, его актерский гений, принуждал его к этому. Мы не угадаем ничего в Вагнере, пока не угадаем его доминирующего инстинкта.

Вагнер не был музыкантом по инстинкту. Он доказал это тем, что отбросил все законы, говоря точнее, всякий стиль в музыке, чтобы сделать из нее то, что ему было нужно, театральную риторику, средство выражения, усиления жестов, внушения, психологически-картинного. Тут мы можем считать Вагнера изобретателем и новатором первого ранга - он неизмеримо увеличил словесные средства музыки: это Виктор Гюго музыки, как языка. Конечно, предполагая, что прежде всего допускается, что музыка может, смотря по обстоятельствам, быть не музыкой, а языком, орудием, ancilla dramaturgica. Музыка Вагнера, не защищаемая театральным, вкусом, вкусом очень толерантным, просто плохая музыка, быть может, вообще самая худшая из всех. Если музыкант уже не может сосчитать до трех, то он становится "драматическим", становится "а la Вагнер"...

Музыка без будущего

Из всех искусств, могущих вырастать на почве определенной культуры, музыка появляется, как последнее из всех растений, быть может, потому что она самое глубокосидящее из них и, следовательно, выходит позже всех, - осенью, в период отцвета всякий раз ей соответствующей культуры. Впервые в искусстве нидерландских мастеров нашла свой отзвук душа христианского средневековья, - ее тоническая архитектура является позже рожденной, но истой и единокровной сестрой готической архитектуры. Впервые в музыке Генделя зазвучало лучшее души Лютера и родственных ему людей, иудейско-героическая черта, которая дала реформации черту величия - Ветхий Завет, сделавшийся музыкой, а не Новый. Впервые Моцарт заплатил веку Людовика XIV и искусства Расина и Клода Лоррена звонкой монетой; впервые в музыке Бетховена и Россини отзвучал восемнадцатый век, век мечтаний, разбитых идеалов и мимолетного счастья. Каждая истинная, каждая оригинальная музыка есть лебединая песнь. - Быть может, что и наша последняя музыка, как она ни господствует и как она ни властолюбива, просуществует лишь очень короткое время: ибо она выросла из культуры, почва которой быстро опускается, - из сейчас же потонувшей культуры. Известный католицизм чувства и удовольствие, доставляемое какой-нибудь так называемой "национально" отечественной стариной со всеми ее безобразиями, являются ее предусловиями. Вагнеровское пользование старыми сагами и песнями, в которых ученый предрассудок учил нас видеть нечто германское par excellence - нынче мы смеемся над этим, - новое одухотворение этих скандинавских чудовищ жаждой восторженной чувственности и умерщвления чувственности - все, что берет и дает Вагнер по части материалов, образов, страстей и нервов, выражает отчетливо также дух его музыки, предполагая, что сама она, как и всякая музыка, не умеет говорить о себе недвусмысленно: ибо музыка женщина... Не следует поддаваться заблуждению относительно этого положения дела в силу того, что мы живем в реакции, среди реакции. Век национальных войн, ультрамонтанского мученичества, весь этот характер а н т р а к т а, свойственный теперешнему состоянию Европы, может в самом деле доставить внезапную славу такому искусству, как вагнеровское, не гарантируя ему этим б у д у щ е г о. У самих немцев нет будущего...

Как я освободился от Вагнера

1

Уже летом 1876 года, во время первых праздничных представлений, я в душе распрощался с Вагнером. Я не выношу ничего двусмысленного; с тех пор как Вагнер находился в Германии, он опускался шаг за шагом до всего, что я презираю, - даже до антисемитизма... В самом деле, тогда было самое время распрощаться: вскоре я уже получил доказательство этого. Рихард Вагнер, по-видимому, самый победоносный, в действительности же одряхлевший отчаявшийся декадент, пал вдруг беспомощный и разбитый, перед христианским крестом... Неужели ни у кого из немцев не нашлось тогда для этого ужасающего зрелища глаз, не нашлось сочувствия в совести? Был я единственным, который от него - страдал? - Во всяком случае, неожиданное событие, подобно молнии, осветило мне то место, которое я покинул, - и вызвало во мне ту дрожь, которую ощущает всякий, бессознательно подвергавшийся и избежавший чудовищной опасности. Когда я пошел дальше один, я дрожал; вскоре затем я был болен, более чем болен, именно я изнемог, - изнемог от неудержимого разочарования во всем, что остается для вдохновения нам, современным людям, в растраченной и всюду силе, работе, надежде, юности, любви, изнемог от отвращения ко всему идеалистическому лганью и изнеженности совести, которая снова одержала здесь победу над одним из храбрейших, изнемог, наконец, и не в малой степени от скорби неумолимого подозрения - что я осужден теперь на более глубокое недоверие, на более глубокое презирание, на более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера... Я был всегда о с у ж д е н на немцев...

2

Одинокий с этих пор и крайне недоверчивый к себе я ополчился тогда, не без озлобления, против себя и на всех, что как раз причиняло мне боль и было мне тягостно: так нашел я снова путь к тому отважному пессимизму, который является противоположностью всей идеалистической лжи, а также, как мне кажется, путь к с е б е, - к моей задаче... То скрытое и властное нечто, для которого мы долго не находим названия, пока оно наконец не выкажет себя в качестве нашей задачи, - этот сидящий в нас тиран страшно мстит за каждую делаемую нами попытку уклониться или убежать от него, за каждую преждевременную невзыскательность, за каждое приравнивание себя к таким людям, в среде которых нам не место, за каждую даже самую почтенную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, - даже за каждую добродетель, которой хотелось бы защитить нас от суровости нашей собственной ответственности. Болезнь является ответом всякий раз, когда мы позволяем себе сомневаться в нашем праве на нашу задачу, когда мы начинаем облегчать себя в чем-нибудь. (Странно и страшно вместе! За наши облегчения мы должны нести самую суровую кару! И если бы мы вслед за тем захотели вернуть себе здоровье, то у нас нет выбора: мы должны обременить себя тяжелее, чем были обременены когда-либо прежде <...>

...Духовное отвращение и высокомерие каждого человека, который глубоко страдал, - как глубоко может страдать человек, это почти определяет его ранг, - его ужасающая уверенность, которой он насквозь пропитан и окрашен, уверенность, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умные и мудрые, что ему ведомо много далеких страшных миров, в которых он некогда жил, о которых "вы ничего не знаете"... это духовное безмолвное высокомерие, эта гордость избранника познания, "посвященного", почти принесенного в жертву, нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание делает знатным, оно обособляет. - Одной из самых утонченных форм переодевания является эпикурейство и известная, выставляемая с этих пор напоказ храбрость вкуса, которая легко относится к страданию и защищается от всего печального и глубокого. Есть "веселые люди", пользующиеся веселостью, потому что она является причиной того, что в них ошибаются, - они хотят, чтобы в них ошибались. Есть "научные умы", пользующиеся наукой, потому что она придает веселый вид, и потому что научность позволяет прийти к заключению, что человек поверхностен - они хотят соблазнить на такое ложное заключение... Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что в сущности у них в груди разбитое, неисцелимое сердце - случаи Гамлета: и тогда даже само дурачество может служить маской злосчастному слишком уверенному знанию. (Ф. Ницше. Ницше contra Вагнер.)

Интермеццо IV: "СУМЕРКИ ИДОЛА"

Олицетворением классического (иногда философ подменяет его эпитетом "южное") понимания искусства для Ницше стал Бизе. В музыке французского композитора он нашел удивительную щедрость безыскусной мелодии, которая для него выше, нежели "бесконечная мелодия" Вагнера; законченное совершенство форм в отличие от аморфности и рыхлости их у Вагнера; гармонию вокального и оркестрового начал в противоположность оркестровой перегруженности вагнеровских партитур; сценическую динамику, мобильность действия, выгодно оттеняющие внешнюю статичность циклопических драм немецкого композитора. Надуманная символика вагнеровских сюжетов предстала Ницше особенно ясно при сопоставлении с жизненной достоверностью человеческой драмы у Бизе.

Мощь гения Вагнера в выражении усталости, разочарования, апокалиптических видений, разрушения (все то, что сполна испытал Ницше) действовала парализующе на усталые нервы современника. Искусство Бизе приносило глоток свежего воздуха, новую чувственность, "веселость" - дарило надежду на исцеление мира. Такова основная аргументация Ницше.

Оценивая последние "вагнеровские" работы Ницше нельзя не учитывать, что Бизе был необходим ему для экстремального "оттенения" фигуры Вагнера. Музыканту К. Фуксу были адресованы следующие строки: "Вы не должны принимать всерьез того, что я говорю о Бизе; при моих вкусах Бизе для меня совершенно ничего не значит. Однако в качестве иронической антитезы к Вагнеру он способен производить самое сильное впечатление..." К приведенному высказыванию Ницше должно отнестись с величайшей осторожностью. Нельзя согласиться с Т. Манном в том, что если принять во внимание слова Ницше, ничего не останется от восторженного гимна в честь "Кармен".

В своем восхищении оперой (возможно, преувеличенном в пылу полемики) автор "Der Fall Wagner" не был притворщиком. Знакомство с произведением Бизе произошло до выхода статьи. Ницше действительно многократно посещал спектакль "Кармен" и в письмах к друзьям искренне выражал очарованность этой музыкой. Он посылает свой клавир "Кармен" П. Гасту. Ноты испещрены собственноручными надписями философа с истолкованием и оценкой композиции сцен, особо понравившихся номеров, оркестровых находок, отдельных лейтмотивов и интересных гармоний. Ницшевские пометы в клавире - еще одно проявление его музыкальной одаренности, способности к музыковедческому анализу, если не строго научному, то художнически-неравнодушному. Он далек от восторгов без меры. Ницше подмечает места, с его точки зрения драматургически неоправданные или банальные по музыкальному языку.

68

с

В антивагнеровском эссе Ницше поднимает "на щит" музыку Бизе, но еще до замысла "Der Fall Wagner" он, по свидетельству друзей, вновь стал интересоваться итальянской оперой, что отразилось в одном из афоризмов. "Мы, старые воплощенные вагнерианцы, являемся все еще самыми благодарными слушателями Беллини и Россини", - пишет он. Философ посвящает прекрасный афоризм шопеновской музыке, в которой он ценит все то, что противоположно "немецкому": "красоту и благородство духа и именно благородную веселость, а также южную пыль <...>" По сравнению с Шопеном даже Бетховен кажется ему "существом, душа которого плохо воспитана".

Не забудем, что путь Ницше к Бизе шел через его классицистскую музыкальную ориентацию в юности, а затем - через Шумана, Мендельсона. Знакомство с книгами философа убеждает в том, что своеобразный "французский дух" в натуре Ницше проявлялся довольно часто. Неслучайно Париж назван им "Меккой художников", а старинные французские философы и литераторы - кумиры позднего Ницше. "Куда только ни проникают немцы, они портят культуру", - таков лейтмотив его философских трудов.

Все это составляет в двух последних работах о Вагнере альтернативу вагнерианству, которое тождественно у Ницше искусству декаданса. "Der Fall Wagner" и "Ницше contra Вагнер" не следует понимать как сведение личных счетов. Важнее увидеть здесь оригинальное полемическое (и не всегда объективное) размышление Ницше о ценностях искусства модерн. "Der Fall Wagner" - памфлет о музыке, который оборачивается против Вагнера, - пишет Ницше сестре. - Здесь я веду страстную войну, потому что ничто в мире я не любил так, как Вагнера и его музыку, и ничем не был так восхищен, а с Трибшеном связываю самые возвышенные воспоминания. Но сейчас вагнерианство действует губительно, оно обернулось появлением целой свиты эпигонов и становится все более фанатичным, христианизированным и выхолощенным - как вся Европа. Вагнерианство - лишь единичное проявление".

Удивительна прозорливость Ницше - музыканта и мыслителя, предрекающего накал антивагнеровских настроений в музыке начала XX века, когда апология Вагнера станет тормозом для прогрессивных тенденций в искусстве. И, наверное, не будет заблуждением увидеть в Ницше провозвестника музыкальной эстетики неоклассицизма.

Эпилог

О последних годах жизни Ницше невозможно думать без внутреннего содрогания. Безумец был заживо погребен в Сильс-Мария. Разум философа окутал непроницаемый мрак, но и сквозь него пробивался иногда солнечный луч: спектакль "Кармен" в провинциальном театре Ниццы, одна-две оперные арии в исполнении заезжих гастролеров, часы за роялем. Проклятый музыкой в ней же находил спасение.

Незадолго до наступившей духовной смерти Ницше посвятил вдохновенно-восторженную страницу "Тристану", признавшись, что при первых звуках этой оперы "все прелести Леонардо да Винчи теряют свое обаяние". Встрече Ницше с Вагнером мы обязаны тем истинным наслаждением, которое испытываем от дионисийского пафоса "Рождения трагедии", хрустальной прозрачности музыкального языка "Заратустры". Сама могучая "идея Сверхчеловека" Ницше, по верному замечанию одного из исследователей, не могла бы родиться без общения с Вагнером. Но и план гигантского переворота в музыкальном мышлении вынашивался Вагнером не без воздействия фанатичного элладофильства Ницше (достаточно услышать его "суфлерские" реплики за страницами программного труда композитора "Опера и драма"). Третий акт "Зигфрида", по признанию Вагнера, был создан под впечатлением знакомства с Ницше.

Описанную трагедию не измерить обычными мерками. Глубокая музыкальность, полифоничность натур композитора и мыслителя обусловили сложность их душевного контрапункта со своими резкими диссонансами. Ницше был прав, написав Ф. Овербеку, что никто не захотел испробовать даже тысячной доли необходимых страстей и страданий, чтобы попытаться понять его и Вагнера. Философ рано осознал, что отношения людей, их страсти переживают (как и все в этом мире) пору зарождения, расцвета и увядания. С таких позиций Ницше осмыслял и феномен дружбы, которая в иерархии ценностей располагается у него выше любви. Сопоставляя эти два сильнейших проявления "человеческого, слишком человеческого", Ницше писал: "В дружбе есть совершенно такие же конфликты, только на более высокой ступени: сначала взаимное притяжение на основе общего миропонимания; затем счастье единения, общие планы на будущее и так - до взаимного восхищения и прославления... Внезапно - недоверчивость одной стороны и, наконец, уверенность в необходимости расстаться, с величайшими мучениями обходиться друг без друга. Не сопряжены ли эти конфликты с невыразимыми страданиями?"

Ницшевская критика великого композитора столь же впечатляюща, сколь бессмертен и гимн ему. Томас Манн (в равной степени адепт и Ницше и Вагнера) раньше других постиг и воспринял эту критику как "панегирик наизнанку, восхваление на иной лад", своего рода любовную ненависть. "Искусство Вагнера было великой любовной страстью Ницше, - доказывает Манн. - Он любил это искусство так, как любил его Бодлер, певец "Цветов зла", о ком рассказывают, что он даже в агонии, в неподвижности, в полуидиотизме последних дней своей жизни улыбался от радости, когда при нем называли имя Вагнера. Так и Ницше во мраке своего паралитического бытия, как только ему случалось услышать имя Вагнера, откликался, встрепенувшись: "Этого человека я очень любил". Он сильно ненавидел его по причинам духовного, культурно-нравственного порядка... Но было бы странно, если б я оказался единственным, кто пришел к выводу, что полемика Ницше против Вагнера скорее способна разжечь преклонение, чем ослабить его".

<...> Еще слово скажу я для наиболее избранных ушей: чего я в сущности требую от музыки?

Чтобы она была ясна и глубока, как октябрьский полдень. Чтобы она была чудна, оригинальна, чтобы она ласкала, - маленькой, чудной женщиной, полной обаяния...

<...> Я не знаю, чем музыка отличается от слез, - я не могу думать о счастье, об юге без дрожи, робости.

Я на мосту стоял
Позавчера в темную ночь.
Издали доносилась песнь;
Золотистыми каплями текла она
По вздрагивавшей поверхности
Волн в даль.
Гондолы, свет
Плыли во мрак.
Душа моя,
Тронутая баркаролой.
Тихо напевала,
Дрожа от счастья...
- Слушал ли кто-либо ее?..

(Ф. Ницше. Ecce homo.)

Вагнер почти открыл, сколько магического можно совершить далее разложенной и как бы сделанной элементарною музыкой. Его сознание этого доходит до чего-то жуткого, как и его инстинкт полной ненужности высших законов, ненужности стиля. Довольно элементарного - звука, движения, окраски, словом, чувственности музыки. Вагнер никогда не рассчитывает, как музыкант, исходя из какой-либо совести музыканта: он хочет действия, он не хочет ничего, кроме действия. И он знает то, на что ему приходится действовать! - В этом он обладает бесцеремонностью, какою обладал Шиллер, какою обладает каждый жрец театрального искусства, он обладает также, и его презрением, к тому миру, который он повергает к своим ногам!.. Являешься актером, если имеешь в качестве преимущества перед остальными людьми одно познание: что должно действовать, как истинное, то не должно быть истинным. Это положение формулировано Тальмой: оно заключает в себе всю психологию актера, оно заключает в себе - не будем сомневаться в этом! - также и его мораль. Музыка Вагнера никогда не является истинной.

... - Я сказал, где место Вагнера - не в истории музыки. Что же он означает, несмотря на это, в ее истории? Начавшееся главенство актера в м у з ы к е: капитальное событие, наводящее на размышления, а также, быть может, возбуждающее страх. Формулируя: "Вагнер и Лист". - Еще никогда честность музыкантов, их "подлинность" не подвергалась равному по опасности испытанию. Ведь очевидно: большой успех, успех у масс уже не на стороне подлинных, - надо быть актером, чтобы иметь его! - Виктор Гюго и Рихард Вагнер - они означают одно и то же: что в упадочных культурах, что всюду, где решение переходит в руки масс, подлинность становится лишней, убыточной, вызывающей пренебрежение. Лишь актер возбуждает еще великое одушевление. - Этим начинается для актера золотой век, - для него и всего, что сродни его породе. Вагнер шествует с барабанами и флейтами во главе всех художников декламации, изображения, виртуозности; он убедил прежде всего капельмейстеров, машинистов и театральных певцов. Не забудем и музыкантов оркестра: он "спас" их от скуки... Движение, созданное Вагнером, переходит даже в область познания: целые соответствующие науки медленно всплывают из вековой схоластики. Чтобы привести пример, я подчеркиваю особенно заслуги Р и м а н а в ритмике, первого, кто применил также и к музыке главное понятие знаков препинания (к сожалению, выразив его безобразным словом: он называет это "фразировкой"). - Все это, говорю с благодарностью, лучшие из почитателей Вагнера, самые достойные уважения - они просто имеют право почитать Вагнера. Общий инстинкт связывает их друг с другом, они видят в нем их высший тип, они чувствуют себя силой, даже большой силой с тех пар, как он воспламенил их собственным жаром. Если где-нибудь влияние Вагнера было действительно благодетельным, то именно тут. Еще никогда в этой сфере столько не думали, столько не хотели, столько не работали. Вагнер вложил во всех этих художников новую совесть: чего они требуют от себя, х о т я т от себя теперь, того они никогда не требовали до Вагнера - они были слишком скромны для этого. В театре царит другой дух с тех пор, как там царит дух Вагнера: требуют самого трудного, порицают сурово, хвалят редко, хорошее, выдающееся считается правилом. Вкус уже больше не нужен; даже голос. Вагнера поют только разбитым голосом: это действует "драматично". Даже дарование исключено. Espressivo во что бы то ни стало, как этого требует вагнеровский идеал, идеал декаданса, плохо уживается с дарованием. Для него нужна просто добродетель - хочу сказать, дрессировка, автоматизм, "самоотречение". Ни вкуса, ни голоса, ни дарования: сцене Вагнера нужно только одно - германцы... Определение германцев: послушание и длинные ноги... Полно глубокого значения то, что появление и возвышение Вагнера совпадает по времени с возникновением "империи": оба факта означают одно и то же - послушание и длинные ноги. - Никогда лучше не повиновались, никогда лучше не повелевали. Вагнеровские капельмейстеры в особенности достойны того века, который потомство назовет некогда с боязливым почтением классическим веком войны. Вагнер умел командовать; это-то и сделало его великим учителем. Он командовал, как непреклонная воля к себе, как дисциплинирование себя всю жизнь: Вагнер, который, быть может, являет собою величайший пример самонасилия в истории искусств (он превзошел даже близко родственного ему в остальном Альфиери. Примечание туринца).

Это познание, что наши актеры более достойны уважения, чем какие-либо прежние, не соединяется с пониманием того, что они менее опасны... Но кто еще сомневается в том, чего я хочу, - каковы три требования, которые на этот раз влагает в мои уста моя злоба, моя забота, моя любовь к искусству?

Чтобы театр не становился господином над искусствами.
Чтобы актер не становился соблазнителем подлинных.
Чтобы музыка не становилась искусством лгать.

Прибавление

<...> Чего Вагнер нам стоит. Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Смутное чувство этого существует еще и ныне. Даже и успех Вагнера, его по б ед а не вырвала с корнем этого чувства. Но некогда оно было сильным, было страшным, было как бы мрачной ненавистью, - почти в течение трех четвертей жизни Вагнера. То сопротивление, которое он встретил у нас, немцев, достойно всяческой похвалы и почета. От него защищались, как от болезни, - не доводами - ими не поборешь болезни, - а препонами, недоверием, угрюмостью, отвращением, мрачной серьезностью, точно в лице его всюду бродила великая опасность. Господа эстеты скомпрометировали себя, когда они, из трех школ немецкой философии, объявили абсурдную войну принципам Вагнера разными "если" и "ибо" - какое было ему дело до принципов, даже собственных! - У самих немцев оказалось достаточно разума в инстинкте, чтобы не позволять себе тут никаких "если" и "ибо". Инстинкт ослаблен, если он рационализируется: ибо тем, что он рационализируется, он ослабляется. Если есть признаки того, что несмотря на общий характер европейского декаданса, в немецком существе все еще живет некоторая степень здоровья, инстинктивное чутье вредного и грозящего опасностью, то я менее всего хотел бы, чтобы в их числе игнорировали это тупое сопротивление Вагнеру. Оно делает нам честь, оно позволяет даже надеяться: так много здоровья Франция не могла бы уже выказать. Немцы, замедлители par excellence в истории, теперь самый отсталый культурный народ Европы: это имеет свою выгоду, - именно в силу этого они относительно и самый молодой народ.

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Немцы совсем недавно утратили нечто вроде страха перед ним, - желание освободиться от него являлось у них при всяком случае. - Помнят ли еще то курьезное обстоятельство, при котором совсем под коней, совсем неожиданно снова проявилось старое чувство к Вагнеру? При погребении Вагнера первое немецкое Вагнеровское общество в Мюнхене возложило на гроб его венок, надпись которого тотчас же стала знаменитой. "Спасение спасителю!" - гласила она. Каждый удивлялся высокому вдохновению, продиктовавшему эту надпись, каждый удивлялся вкусу, на который приверженцы Вагнера имеют привилегию; однако многие (это было довольно странно!) сделали в ней одну и ту же маленькую поправку: "Спасение от спасителя!" - Вздохнули свободнее. -

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Измерим ее по ее действию на культуру. Кого собственно выдвинуло на первый план вызванное им движение? Что все более и более развивало оно? - Прежде всего претензии профанов, идиотов в искусстве. Они организуют теперь ферейны, они хотят насаждать свой "вкус", они хотели бы даже разыгрывать судей in rebus musicus et muskantibus. Во-вторых: все большее равнодушие ко всякой строгой, аристократичной, совестливой выучке в служении искусству; на ее место поставлена вера в гений, по-русски: наглый дилетантизм (- формула для этого имеется в Мейстерзингерах). В-третьих, и это самое худшее: театрократию - сумасбродную веру в преимущество театра, в право театра на господство над искусствами, над искусством... Но надо сто раз говорить прямо в лицо вагнерианцам, что такое театр: всегда лишь плод искусства, всегда лишь нечто второе, нечто огрубленное, нечто надлежащим образом выгнутое, вылганное для масс! Тут и Вагнер не изменил ничего: Байрейт - большая опера, - а вовсе не хорошая опера... Театр есть форма демола-трии в целях вкуса, театр есть восстание масс, плебисцит против хорошего вкуса... Это именно и доказывает случай Вагнера: он покорил толпу, он испортил вкус, он испортил даже наш вкус к опере!

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Что она делает с умом? освобождает ли Вагнер ум? - Ему свойственна всякая двойственность, всякая двусмысленность, вообще все, что убеждает невежд, не доводя их до сознания, для чего их убедили? Это делает Вагнера соблазнителем высокого стиля. Нет ничего усталого, отжившего, жизнеопасного и поносящего мир в духовной области, что не было бы взято его искусством тайно под защиту, - эmo самый черный обскурантизм, скрываемый или под светлыми покровами идеала. Он льстит каждому нигилистическому (- буддистскому) инстинкту и переряжает его в музыку, он льстит каждой христианственности, каждой религиозной форме декаданса. Откройте свои уши: все, что выросло на почве оскудевшей жизни, вся фабрикация фальшивых монет трансценденции и потустороннего, имеет в искусстве Вагнера своего высшего защитника - не формулами: Вагнер слишком умен для формул - а убеждением чувственности, которая в свою очередь снова делает ум дряблым и усталым. Музыка, как Цирцея. Его последнее произведение является в этом его величайшим шедевром. Парсифаль вечно сохранит свое значение в искусстве обольщения, как гениальный прием обольщения... Я удивляюсь этому творению, я хотел бы быть его автором; за отсутствием этого факта я понимаю его... Вагнер никогда не был более вдохновенным, чем в конце. Утонченность в соединении красоты и болезни заходит здесь так далеко, что как бы бросает тень на прежнее искусство Вагнера: - оно кажется слишком светлым, слишком здоровым. Понимаете ли вы это? Здоровье, светлость, действующая как тень? почти как возражение?.. Настолько мы уже чистые глупцы... Никогда еще не было более великого мастера в удушливых иератических благовониях, - никогда еще не жил равный знаток всего маленького бесконечного, всего дрожащего и чрезмерного, всех феминизмов из идиотикона счастья! Отведайте только, друзья мои, волшебного зелья этого искусства! Вы нигде не найдете более приятного способа энервировать ваш дух, забывать о вашем мужестве под розовым кустом... Ах, этот старый чародей! Этот Клингзор из Клингзоров! Как воюет он этим с нами! с нами, свободными умами! Как угодливо говорит он каждой трусости современной души чарующими звуками девичьего голоса! - Никогда не существовало такой смертельной ненависти к познанию! - Надо быть циником, чтобы не быть здесь обольщенным, нужно иметь способность кусать, чтобы не боготворить здесь. Хорошо, старый обольститель! Циник предостерегает тебя - cave сапет...

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Я наблюдаю юношей, долго подвергавшихся его инфекции. Ближайшим, сравнительно невинным действием является порча вкуса. Вагнер действует, как продолжающееся употребление алкоголя. Он притупляет, он засоряет желудок. Специфическое действие: вырождение ритмического чувства. Вагнерианец называет в конце концов ритмическим то, к чему я применяю греческую поговорку "мутить болото". Уже гораздо опаснее порча понятий. Юноша становится ложным плодом - "идеалистом". Он перегнал науку; в этом он стоит на высоте маэстро. Взамен этого он разыгрывает философа; он пишет байрейтские газеты; он разрешает все проблемы во имя отца, сына и святого маэстро. Худшим, конечно, остается порча нервов. Пройдитесь ночью по большому городу: вы услышите всюду, как с торжественной яростью насилуют инструменты, - к этому примешивается порою дикий вой. Что там происходит? Юноши молятся Вагнеру... Байрейт смахивает на водолечебницу. - Типичная телеграмма из Байрейта: bereits bereut (уже покаялись). - Вагнер вреден для юношей; он является роковым для женщины. Что такое, с точки зрения врача, вагнерианка? - Мне кажется, что врач должен бы поставить молодым женщинам со всею серьезностью следующую альтернативу совести: одно или другое. - Но они уже выбрали. Нельзя служить двум господам, если один из них Вагнер. Вагнер спас женщину; женщина построила ему за это Байрейт. Вся - жертва, вся - покорность: нет ничего, чего бы ему не отдали. Женщина беднеет на благо маэстро, она становится трогательной, она стоит перед ним нагая. Вагнерианка - самая прелестная двусмысленность из существующих ныне: она воплощает дело Вагнера, - она является знамением п о б е д ы его дела... Ах, этот старый разбойник! Он крадет у нас юношей, он крадет даже наших жен и тащит их в свою пещеру... Ах, этот старый Минотавр! Чего он уже нам стоил! Ежегодно приводят ему в его лабиринт вереницы прелестнейших дев и юношей, чтобы он проглотил их, - ежегодно взывает вся Европа: "собирайтесь на Крит! собирайтесь на Крит!.." (Ф. Ницше. Случай с Вагнером.)

Л. Попкова

69

Песни Заратустры

с

1.

Не сердитесь на меня за мой покой: я только устал, я не был мертв, нестройно звучал мой голос, но то были лишь бред и храпенье во сне, то была песнь утомленного, а вовсе не гимн смерти, не увлечение прелестью небытия.

2.

Еще бушует непогода, но уже тихо, величественно спускается над полями во всем своем блеске царство Заратустры.

3.

Я привык к высотам, я сроднился с ними. Я не вздымаю своих глаз вверх. Я – один из тех, которые смотрят сверху вниз, из тех, которые рождены для того, чтобы благословлять: все благословляющие смотрят сверху вниз.

4.

Для подобного честолюбия разве эта земля не слишком мала?

5.

Все я роздал, все свои богатства: ничего больше у меня не осталось, кроме тебя, великая надежда!

6.

Что случилось? Мельчает море? Нет, это растет царство мое. Новый внутренний огонь вздымает его.

7.

Мое неземное блаженство! Свет моего сегодняшнего счастья бросает уже тень на него.

8.

О, эта увлекательная глубина! Что раньше принимали за звезду, теперь стало пятнышком.

9*.

Эх вы, чопорные мудрецы! По мне – весь мир игра.

10.

Шуми, ветер, шуми! Развей все мое спокойствие.

11.

Я начал с того, что разучился сострадать самому себе.

12.

Обломки звезд – из них я создал себе мир.

13.

Не то важно, что ты свергнул идола, - а то, что ты в себе уничтожил идолопоклонника, - именно в этом твоя отвага..

14.

Вот они, неуклюжие гранитные чудовища, искони веков дорогие людям. Горе тебе! Как? Ты имеешь намерение уничтожить их? Отвратительные чудовища со связанными лапами, они сидят неподвижно и дышат ядом.

15.

Мое горячее сердце охлаждается от созерцания каменной красоты.

16.

Истины, которые ни от кого еще не удостоились улыбки, зеленые, терпкие на вкус, невыносимые истины окружили меня. Истины, пригодные только для наших ног! Из-за них так и хочется пуститься в пляс!

17.

Моя мудрость засверкала молнией – алмазным мечом она рассекла весь окутавший меня мрак.

18.

Этот камень преткновения, эту мысль мыслей, кто ж ее создал? Сама жизнь создала ее себе, это величайшее препятствие; и вот через него, через свою собственную мысль жизнь перескакивает теперь… С этой мыслью я увлекаю за собой грядущее.

19.

Мысль моя подобна раскаленной жидкой лаве: но всякая лава, затвердевая, тем самым ст роит себе препятствие; всякая мысль также стесняется всевозможными “правилами”.

20.

Такова теперь моя воля; и с тех пор, как это стало моей волей, все происходит по моему желанию – это было верхом моей мудрости: я потребовал того, что я должен, и этим я покорил себе всякое “должен”… С тех пор для меня не существует никакого “ты должен”.

21.

Любитель загадок! отгадай, куда девалась моя добродетель? Она убежала, так как испугалась расставленных мною для нее удочек и сетей.

22.

Сами волки дали обо мне благоприятный отзыв, сказав мне: “Ты огрызаешься еще лучше, чем мы, волки”.

23.*

На войне обман – залог победы. Шкура лисы – этой мой тайный панцирь.

24.

Где опасность, я тут как тут. Я тотчас вырастаю из-под земли.

25.

Мы роемся, охотясь за новыми сокровищами, мы – новые рудокопы. Когда-то у древних считалось безбожным из-за сокровищ тревожить недра земли. И теперь проявляется такое же безбожие: разве вы не слышите из глубины земли тревожного шума и бурления?

26*.

Ты предстаешь предо мною, неумолимый сфинкс, как и мое любопытство, что меня привело к тебе. И что же, я есмь вопрошающий, как и ты, эта бездна нам обоим знакома – мы могли бы вещать одними устами!

27.

Я тот, которому нужны клятвы чести: лишь этим клянитесь мне.

28.

Искать любви и находить всегда личины, предательские личины, которые надо срывать!

29.

Люблю ли я вас?.. Так любит всадник свою лошадь: она привозит его к цели.

30.

Его сострадание черство, его рукопожатие крепко до боли – такова рука колосса!

31.

Вы боитесь меня? Боитесь натянутого лука? Беда, если кто-нибудь вложит в него стрелу!

32.

“Новою тьмою ты сам себя окутал, новую пустыню обрел ты своим львиным прыжком”.

33.

Я только фабрикант слов: а что в словах – то во мне!

34*.

Ах, друзья мои! Куда исчезло то, что считалось “благим”? Где все, нареченные благими? Где невинность обманов их? Я все считаю благим: листья, траву, счастье, удачу и благодатный дождь.

35.

Не о грехах человека и его величайших глупостях, но скорее о его совершенстве беспокоился я, когда так сильно страдал за человека.

36.

“Человек зол” – так говорили мне в утешение все мудрецы.

37.

Как только я сам себе становлюсь в тягость, тогда начинаю я и вами тяготиться.

38*.

Уж слишком скоро я вновь повеселел: и что теперь сможет изменить во мне враг мой?

39.

Я снисходителен к людям и случайностям, снисходителен к каждому существу, к каждое травке: солнечное пятно на склонах зимних… влажный от нежности теплый ветерок занесенных снегом душ.

Высокомерен же я к мелким выгодам: там, где я виду длинные пальцы торгашей, мне хочется всегда укорить их, - этого требует от меня мой утонченный вкус.

40.

Подобно зеркалу, я тускнею от всякого постороннего дыхания.

41.

Вы, маленькие люди, доверчивые, чистосердечные, но у вас в домах маленькие двери: лишь низость способна войти через них. Как же я смогу войти через городские ворота? Я разучился жить среди карликов!

42.

Моя мудрость подобна солнцу: мне хотелось быть их светочем, но я ослепил их; солнце моей мудрости погубило слабые глаза этих летучих мышек…

43*.

Сколь мрачно и скверно глядишь ты, чернее любого из пророков: ведь никому из мудрецов не суждено преодолеть подземелье блуда.

44.

Назад! Вы идете за мною так близко по пятам! Назад! а то моя истина раздавит вас!

45.

“Кто шествует твоей дорогой, попадет в ад”. Прекрасно! Свою дорогу я вымощу добрыми изречениями.

46.

Скажите мне, ваше божество – божество любви? А угрызения вашей совести – наказание божества, наказание из любви?

47*.

Ты, обезьяна Бога своего,
ужели мнишь себя лишь обезьяной?

48.

Они пережевывают камни и лежат навзничь перед маленькими кругляшками; они поклоняются всему, что не падает, эти последние жрецы, верующие в действительность!

49*.

Без жен и без снеди, пропащие,
удел ваш – пупа созерцание,,,
О, образов мерзость смердящая,
ты – похоти Божьей создание!

50*.

Из ничего себе измыслили вы Бога;
ужели диво, что Он ныне стал ничем?!

51.

Вы, высокоразвитые люди, признайте, что были врмена и более сильные и боле проникнутые мыслью, чем наше время.

52.

Наше время – это нервная женщина. – Дайте ей кричать, неистовствовать, ругаться, перепрокидывать столпы и бить посуду!

53.

Вы, отчаивающиеся! Сколько мужества придаете вы тем, кто является свидетелем вашего отчаянья!

54.

Правда ли, что вы поднялись, вы, лучшие люди? Простите, но мне кажется, что вы, подобно мячу, подпрыгнули вверх, ударившись о землю своими худшими качествами? Не опережаете ли вы сами себя, вы, поднимающиеся?..

55.

Ах, если бы от тебя можно было ожидать презрения там, где ты выказываешь только отречение!

56*.

Люди согласно вторят лишь одному припеву:

Нет, нет в неведомом нам прока!
Царство Небес – сплошь маета!
Жить в царствии земном без срока
И править им – наша мечта!
57.

Мораль для страдающих ленностью: кому нечего делать, тот из ничего создает себе работу.

58.

Тебе не по силам более она, твоя властительница – судьба? Возлюби ее, тебе больше ничего не остается.

59.

Чтобы избавиться от всех страданий, выбирай одно из двух: быструю смерть или продолжительную любовь.

60.

В нашей смерти все мы уверены, почему же не быть нам в спокойном настроении?

61.

Я скрыл от вас худший довод: жизнь стала скучной – устраните ее, чтобы она вновь приобрела для вас вкус!

62.

Одинокие дни, вы стремитесь бодрее ступать!

63.

Одиночество не сеют – оно созревает само… И поэтому ему необходимо еще солнце в качестве друга.

64.

Ты должен вновь вмешаться в толпу: в толпе человек крепнет и закаляется. Одиночество тяготит, одиночество губит…

65.

Когда на одинокого нападает великий страх, когда, обратившись в бегство, он все бежит, сам не зная куда… Когда вслед за ним бушует буря, в лицо ему сверкает молния, когда из зияющей перед ним бездны появляются приводящие его в ужас призраки, что тогда?..

66.

Что нам в вас, грозовые тучи? Нам – свободным, воздушным, веселым духам?

67.

То, что тяготит тебя, брось в глубину моря! Забудь его, забудь! Способность забывать – это божественный дар! Хочешь летать, хочешь жить на высотах – брось то, что гнетет тебя, в море! Вот оно, море, бросься сам в него! Способность забывать – это божественный дар!

68.

Так ты любопытен! Можешь ли ты видеть то, что не видно простым глазом? Чтобы видеть это, надо иметь еще глаза на затылке!

69.

Смотри вперед! Не смотри назад! Тот, чья мысль проникает до самой сути, падает в глубину пропасти.

70.

Избегай предостерегать отважного! Этим предостережением ты только скорее побудишь его броситься в бездну!

71.

Зачем он бросился с высоты? Что склонило его к тому? Его склонило сострадание ко всему, что стоит ниже его: и вот лежит он – разбитый, бесполезный, ко всему безучастный.

72.

Куда отправился он? Кто знает? Но очевидно – он погиб. Закатилось светило в пустынном пространстве, пустынной стала и местность, которую оно освещало.

73.

Чего у нас нет, но что нам нужно – надо взять себе: так я обрел чистую совесть.

74.

Где тот, который признал бы, что ты прав? Так признай сам себя правым!

75.

О волны! Вы, чудные красавицы! Вы сердитесь на меня? Вы гневно журчите? За этот глупый гнев я ударяю веслом по вашим гребням. Но этот челн вы сами еще помчите к бессмертию!

76.

Все, живущее рядом, скоро сживается с вами; отсюда является привычка. Где долго сидишь, там возникают обычаи.

77.
Когда не стало слышно ни одного нового слова, вы из старых слов сотворили закон: где жизнь начнет коснеть в рутине, там всегда возникает закон.

78.

Раз нежелательно, чтобы то или другое мнение было опровергнуто, значит ли это, что оно – истинно? О, простодушные!

79.

Силен ли ты? Силен ли телом или духом? Горд ли ты? Горд ли настолько, чтобы не стыдиться своего тщеславия?

80.

Берегись сделаться барабанщиком своей судьбы! Беги вон от шума минутной славы! Кому не пришлось быть слишком рано признанным, тот не растратит своих способносте

81.

Хочешь ухватиться за колючий терн? Но ты поранишь им пальцы. Лучше возьмись за меч!

82.

Ты слаб? Тогда будь осторожен со своими руками! Ребенок не может обойтись без того, чтобы не сломать чего-нибудь,,,

83.

Щади все, что имеет нежную кожицу! Зачем же ты хочешь соскабливать всю оболочку?

84.

Твои великие мысли, что исходят из сердца, и все твои маленькие мысли, что исходят из головы, - разве не все они одинаково плохи?

85.

Вот стоит он предо мной, убежденный в своей правоте. Мизинец ноги его более сведущ в правах, мизинец более смыслит о правах, чем моя голова со всеми ее мыслями, - прямо-таки чудовище добродетели в светлой одеждле!

86.

Он повторяется, он уже устал, он старается идти теми же путями, по которым ему недавно приходилось идти, - а раньше он любил все неизведанное… Он духовно сгорел не потому, чтобы сильно верил, но потому, что у него недостало больше мужества во что-либо верить.

87.

Для непостоянного человека надежное убежище – темница! Как должны быть спокойны духом преступники, уже изобличенные! Угрызенияч совести испытывают только люди, одаренные чуткой совестью.

88.

Слишком долго сидел он в заключении, этот беглец! Слишком долго находился он под страхом палки тюремщика. Теперь боязливо ступает он своей дорогой, на каждом шагу спотыкается, тень палки и та уже заставляет его спотыкаться.

89.

Вы со своими узкими сердцами подобны клеткам или прокуренным, прокопченным лачугам. Как! и вы захотели быть свободными духом!

90.

Что толку? Ваше сердце узко, а ум ваш лишен самостоятельности и заключен в тесную клетку.

91.

Узкие сердца, сердца торгашей! Когда деньги прячутся в сундук, то и душа за ними туда же уходит!

92.

Колодники богатства, мысли которых холодны, как цепи. Они придумали себе священнейшую скуку, сопровождаемую страстным желанием будней и работы.

93.

Они оклеветали своих счастливых соперников, когда над теми собралась гроза. Во врагов ведь всегда в таких случаях пускают стрелы или ядовитую клевету… Мое счастье – приносить им горе; мое счастье оставляет этих завистников в тени; они зябнуть и не дозревают без света.

94.

Они любят людей, но, увы, нелюбимы сами. Они разрывают на части собственное тело с отчаянья, что никто не хочет заключить их в свои объятия… Они отвыкли питаться мясом, шутить с женщинами – они поглощены заботой о судьбе народа.

95.

Разве вы – женщины, что хотите страдать из-за того, кого вы любите?

96*.

В их душах течет молоко; о, горе! Их дух совсем прокис!

97.

Уж не холодность ли их задерживает мою память? Разве я чувствовал когда-нибудь, как пылает и бьется мое сердце?

98.

Как они холодны, эти ученые! Хоть бы молния ударила в их пищу, может быть, тогда в их рот попало бы немножко огня небесного.

99.

Смысл их речей – чепуха! Их остроумие основано на отговорках вроде “но” и “однако”.

100.

Ваша фальшивая любовь к прошедшему – любовь могильщиков; это – воровство у жизни; воровство у будущего,,, Ученый, изучающий старье, - могильщик по ремеслу, живущий среди гробов и опилок!

101.

О, эти поэты! Седлая пегасов, некоторые из них сами бывают похожи на жеребцов в том случае, когда ржут на целомудренного мудреца.

102.

Из поэтов только тот способен говорить правду, кто умеет сознательно и непринужденно лгать.

103.

Гоняться за истиной: не значит ли это – гоняться за счастьем?

104.

Истина – не лучше женщины: под маской стыдливости она скрывает свое лукавство. То, что ее более всего привлекает, она знать не хочет и закрывает лицо руками… Чему же уступает она? Только силе! - Так будьте же тверды, употребите в ход силу, вы, мудрейшие! Вы должны покорить ее, эту стыдливую истину!… Для ее счастья необходима сильная власть, - она ведь не что иное, как женщина!

105.

Мы были дурного мнения друг о друге… Мы были слишком далеко друг от друга. Теперь же, принужденные жить в одной тесной хижине, связанные общею участью, как можем мы теперь оставаться врагами? Уж теперь приходится в любви жить, раз нельзя избегать друг друга.

106.

“Люби своего врага, не мсти разбойнику за его грабеж”, - женщина слышит это и поступает именно так.

107*.

Кому подобает красота? Только не мужчине – красота способна сокрыть естество мужчины, а таким – кому и на что он годен? Будь открытым…

108.

Прекрасное тело – только покрывало, за которым стыдливо прячется нечто еще более прекрасное.

109.

Прекрасные глаза с бархатными веками далеко не всегда ясно смотрят; они глядят открыто на того только, кого уважают.

110.

Тусклые глаза редко светятся любовью, но раз они полюбят, из них блеснет молния, как из тех волшебных золотых чертогов, где дракон стоит на страже любви...

111*.

Упрямец, неспособный ужиться в браке с женою своей, как впрочем и с самим собою, скоро обретает в собственном лице свирепого дракона для своего жилища, но в первую очередь – для самого себя.

112.

Он уже сердится и сердито растопырил локти, его голос хрипит, его глаза блещут медно-купоросным цветом.

113.

Небо в пламени, море на тебя скалит зубы – море извергает нас!

114.

Всякий полководец руководствуется следующим правилом: “Не давай покоя ни победителю, ни побежденному!” Будь подобен путешественнику, который, зная, что его на каждом шагу могут задержать, запасся оружием…

115.

“Для чего-нибудь и дым полезен”, - говорит бедуин, и я согласен с ним: не возвещаешь ли и ты, дым, тому, кто находится в пути, близость гостеприимного очага?.. Усталый путник – по громкому лаю он легко узнает цепного пса.

116.

Это раки, к которым я не питаю ни малейшей симпатии: возьмешь в руки – щиплются, выпустишь – пятятся назад.

117.

Светящийся, игривый ручеек попал в кривую лощину между скал: как же он освободится? Среди черных камней блещет он яркими цветами, выражая свое недовольство.

118.

Преследуя высшую цель, великие люди, как и великие реки, не идут к своей цели прямо; их великое мужество в том, что они не боятся извилистых путей.

119.

За пределами северных стран, льдов, сегодняшнего дня, за пределами смерти стоит в стороне наша жизнь, наше счастье! Ни сушей, ни морем ты не можешь найти дороги к гиперборейцам: так пророчили нам мудрые уста

120.

Хочешь расположить их в свою пользу? Обратись к ним с наставлением, как к заблудшим овцам: “О, прости, прощай ваш прежний путь, ведь вы сошли с него!” Они следуют за каждым, кто так льстит им. “Как, - говорят они про себя, - у нас был путь: значит, действительно, у нас был намечен какой-то путь!”

121.

Ночь; над кровлями снова плывет тучное тело месяца. Из всех котов самый ревнивый, ревниво смотрит он на всех влюбленных – этот бледный, толстый месяц с человеческим лицом. Поглощенный страстью, крадется он по всем темным уголкам, забирается в полуоткрытые окна, точно влюбленный толстяк, дерзко выступивший на запретный путь.

* Здесь и далее переводы, отмеченные *, выполнены Р.В. Грищенковым. – Прим. ред.

70

Злая мудрость. Афоризмы и изречения

с

Фридрих Ницше

1. Мыслитель наедине с собой

1

Смерть достаточно близка, чтобы можно было не страшиться жизни.

2

Долгие и великие страдания воспитывают в человеке тирана.

3

Тем, как и что почитаешь, образуешь всегда вокруг себя дистанцию.

4

Я мог бы погибнуть от каждого отдельного аффекта,присущего мне. Я всегда сталкивал их друг с другом.

Мое сильнейшее свойство -- самопреодоление. Но оно же по большей части оказывается и моей нуждой -- я всегда стою на краю бездны.

5

Я должен быть ангелом, если только я хочу жить: вы же живете в других условиях.

6

Что же поддерживало меня? Всегда лишь беременность. И всякий раз с появлением на свет творения жизнь моя повисала на волоске.

7

Я чувствую в себе склонность быть обворованным,обобранным. Но стоило только мне замечать, что все шло к тому, чтобы /обманывать/ меня, как я впадал в /эгоизм/.

8

Как только благоразумие говорит: "Не делай этого, это будет дурно истолковано", я всегда поступаю вопреки ему.

9

Мне никогда не бывает в полной мере хорошо с людьми. Я смеюсь всякий раз над врагом раньше, чем ему приходится заглаживать свою вину передо мной. Но я мог бы легко совершить убийство в состоянии аффекта.

10

Испытывал ли я когда-нибудь угрызения совести? Память моя хранит на этот счет молчание.

11

Я ненавижу обывательщину гораздо больше, чем грех.

12

Для меня не должно быть человека, к которому я испытывал бы отвращение или ненависть.

13

Я ненавижу людей, не умеющих прощать.

14

Человек, ни разу еще не думавший о деньгах, о чести, о приобретении влиятельных связей, -- да разве может он знать людей?

15

Люблю ли я музыку? Я не знаю: слишком часто я ее и ненавижу. Но музыка любит меня, и стоит лишь кому-то покинуть меня, как она мигом рвется ко мне и хочет быть любимой.

16

Это благородно -- стыдиться лучшего в себе, так как только сам и обладаешь им.

17

Странно! Стоит лишь мне умолчать о какой-то мысли и держаться от нее подальше, как эта самая мысль непременно является мне воплощенной в облике человека, и мне приходится теперь любезничать с этим "ангелом Божьим"!

18

После того как я узрел бушующее море с чистым, светящимся небом над ним, я не выношу уже всех бессолнечных, затянутых тучами страстей, которым неведом иной свет, кроме молнии.

19

Мой глаз видит идеалы других людей, и зрелище это часто восхищает меня; вы же, близорукие, думаете, что это -- мои идеалы.

20

"Друг, все, что ты любил, разочаровало тебя: разочарование стало вконец твоей привычкой, и твоя последняя любовь, которую ты называешь любовью к "истине", есть, должно быть, как раз любовь -- к разочарованию".

21

Опасность мудрого в том, что он больше всех подвержен соблазну влюбиться в неразумное.

22

Лестница моих чувств высока, и вовсе не без охоты усаживаюсь я на самых низких ее ступенях, как раз оттого, что часто слишком долго приходится мне сидеть на самых высоких: оттого, что ветер дудит там пронзительно и свет часто бывает слишком ярким.

23

"Я не бегу близости людей: как раз даль, извечная даль, пролегающая между человеком и человеком, гонит меня в одиночество".

24

Лишь теперь я одинок: я жаждал людей, я домогался людей -- а находил всегда лишь /себя самого/ -- и больше не жажду себя.

25

Цель аскетизма Следует выжидать /свою/ жажду и дать ей полностью созреть: иначе никогда не откроешь /своего/ источника, который никогда не может быть источником кого-либо другого.

26

Я хотел быть философом /неприятных истин/ -- на протяжении шести лет.

27

Искал ли уже когда-нибудь кто-либо на своем пути истину, как это до сих пор делал я, -- противясь и переча всему, что благоприятствовало моему непосредственному чувству?

28

Было время, когда меня охватило /отвращение к самому себе: летом 1876 года. Опасность заблуждения, нечистая научная совесть в связи с примесью метафизики, чувство чего-то утрированного, смехотворное притязание на "судейство". -- Итак, набраться ума и /попытаться/ жить в величайшей трезвости, без метафизических предпосылок. "Свободный ум" превозмог меня! -- компрессы со льдом. Мое отвращение к человеку стало слишком велико. Равным образом обратное отвращение к моральному высокомерию моего идеализма. Я приближался ко всему презренному, я искал в себе как раз достойное презрения: мне хотелось умерить свой пыл. Я выступил /против/ всех /обвинителей/ человечества -- я лишил их и себя права на /высокопарность/. Критический порыв искал /жизни/. -- Героизм сводился отныне к тому, чтобы /довольствоваться/ самым малым: пустыней. Героизмом стало: умалить в самом себе интеллектуальный порыв, вообразить его аффектом. Я поносил аффект, чтобы /после/ сказать: мне больше /нет/ проку от аффекта! Жизнь в сопровождении морали невыносима (гнет /Вагнера/ стал таковым уже раньше).

29

Что до героя, я не столь уж хорошего мнения о нем -- и все-таки: он -- наиболее приемлемая форма существования, в особенности когда нет другого выбора.

30

Героизм -- таково настроение человека, стремящегося к цели, помимо которой он вообще уже не идет в счет. Героизм -- это /добрая воля/ к абсолютной самопогибели.

31

Противоположностью героического идеала является идеал гармонической всеразвитости -- прекрасная противоположность и вполне желательная! Но идеал этот действителен лишь для добротных людей (например, Гете).

32

/Причинять боль тому, кого мы любим/, -- сущая чертовщина. По отношению к нам самим таково состояние героических людей: предельное насилие. Стремление впасть в противоположную крайность относится сюда же.

33

Возвышенный человек, видя возвышенное, становится свободным, уверенным, широким, спокойным, радостным, но совершенно прекрасное потрясает его своим видом и сшибает с ног: перед ним он отрицает самого себя.

34

Кто не живет в возвышенном, как дома, тот воспринимает возвышенное как нечто жуткое и фальшивое.

35

Люди, стремящиеся к величию, суть по обыкновению злые люди: таков их единственный способ выносить самих себя.

35а

Стремление к величию выдает с головой: кто обладает величием, тот стремиться к доброте.

35б

Кто стремиться к величию, у того есть основания увенчивать свой путь и довольствоваться количеством. /Люди качества стремятся к малому.

36

В пылу борьбы можно пожертвовать жизнью: но побеждающий снедаем искусом /отшвырнуть от себя/ свою жизнь. Каждой победе присуще презрение к жизни.

37

Всякий восторг заключает в себе нечто вроде испуга и бегства от самих себя -- временами даже само-/отречение/, само-отрицание.

38

Желать чего-то и добиваться этого -- считается признаком сильного характера. Но даже не желая чего-то, все-таки добиваться этого -- свойственно сильнейшим, которые ощущают себя воплощенным фатумом.

39

Пережить многое, сопережить при этом множество прошедших вещей, пережить воедино множество собственных и чужих переживаний -- это творит высших людей, я называю их "суммами".

40

Заблистать через триста лет -- моя жажда славы.

41

Те, кто до сих пор больше всего любили человека, всегда причиняли ему наисильнейшую боль; подобно всем любящим, они требовали от него невозможного.

42

Если ты прежде всего и при всех обстоятельствах не внушает страха, то никто не примет тебя настолько всерьез, чтобы в конце концов полюбить тебя.

43

Кто хочет стать водителем людей, должен в течение доброго промежутка времени слыть среди них их опаснейшим врагом.

44

Из всех европейцев, живущих и живших -- Платон, Вольтер, Гете, -- я обладаю душой /самого широкого диапазона/. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с "сущностью вещей", -- я мог бы стать /Буддой/ Европы: что, конечно, было бы антиподом индийского.

45

Во мне теперь /острие/ всего морального размышления и работы в Европе.

46

Покуда к тебе относятся враждебно, ты еще не превозмог своего времени: ему не положено видеть тебя -- столь высоким и отдаленным должен ты быть для него.

46а

Кто подвергается нападкам со стороны своего времени, тот еще недостаточно определил его -- или отстал от него.

47

Одиннадцать двенадцатых всех великих людей истории были лишь представителями какого-то великого дела.

48

Если имеешь счастье оставаться темным, то можешь воспользоваться и льготами, предоставляемыми темнотой, и в особенности "болтать всякое".

49

В стадах нет ничего хорошего, даже когда они бегут вслед за тобою.

50

Чем свободнее и сильнее индивидуум, тем /взыскательнее/ становится его любовь; наконец, он жаждет стать сверхчеловеком, ибо все прочее не /утоляет/ его любви.

2. О ПОЗНАНИИ

51

И истина требует, подобно всем женщинам, чтобы ее любовник стал ради нее лгуном, но не тщеславие ее требует этого, а ее жестокость.

52

И правдивость есть лишь одно из средств, ведущих к познанию, одна лестница, -- но не /сама/ лестница.

53

Жизнь ради познания есть, пожалуй, нечто безумное; и все же она есть признак веселого настроения. Человек, одержимый этой волей, выглядит столь же потешным образом, как слон, силящийся /стоять/ на голове.

54

Для познающего всякое право собственности теряет силу: или же все есть грабеж и воровство.

55

Лишь недостатком вкуса можно объяснить, когда человек познания все еще рядится в тогу "морального человека": как раз по нему и /видно/, что он "не нуждается" в морали.

56

Изолгана и сама ценность познавания: познающие говорили о ней всегда в свою защиту -- они всегда были слишком исключениями и почти что преступниками.

57

Вы, любители познания! Что же до сих пор из любви сделали вы для познания? Совершили ли вы уже кражу или убийство, чтобы узнать, каково на душе у вора и убийцы?

58

Видеть и все же не верить, -- первая добродетель познающего; видимость -- величайший его искуситель.

59

Чем ближе ты к полному охлаждению в отношении всего чтимого тобою доныне, тем больше приближаешься ты и к новому разогреванию.

60

В усталости нами овладевают и давно преодоленные понятия.

61

Нечто схожее с отношением обоих полов друг к другу есть и в отдельном человеке, именно, отношение воли и интеллекта (или, как говорят, сердца и головы) -- это суть мужчина и женщина; между ними дело идет всегда о любви, зачатии, беременности. И заметьте хорошенько: /сердце/ здесь мужчина, а /голова/ -- женщина!

62

Одухотворяет сердце; дух же сидит и вселяет мужество в опасности. О, уж этот язык!

63

Лишь человек делает мир мыслимым -- мы все еще заняты этим: и если он его однажды понял, он чувствует, что мир отныне его /творение/ -- ах, и вот же ему приходится теперь, подобно всякому творцу, /любить/ свое творение!

64

Высшее мужество познающего обнаруживается не там, где он вызывает удивление и ужас, -- но там, где далекие от познания люди /воспринимают/ его поверхностным, низменным, трусливым, равнодушным.

65

Это свойственное познаванию хорошее, тонкое, строгое чувство, из которого вы вовсе не хотите сотворить себе добродетели, есть цвет многих добродетелей: но заповедь "ты должен", из которого оно возникло, уже не предстает взору; корень ее сокрыт под землей.

66

Больные лихорадкой видят лишь призраки вещей, а те, у кого нормальная температура, -- лишь тени вещей; при этом те и другие нуждаются в одинаковых словах.

67

Что вы знаете о том, как сумасшедший любит разум, как лихорадящий любит лед!

68

Кто в состоянии сильно ощутить взгляд мыслителя, тот не может отделаться от ужасного впечатления, которое производят животные, чей глаз медленно, как бы на стержне, /вытаращивается/ из головы и оглядывается вокруг.

69

Он одинок и лишен всего, кроме своих мыслей: что удивительного в том, что он часто нежится и лукавит с ними и дергает их за уши! -- А вы, грубияны, говорите -- он /скептик/.

70

Кому свойственно отвращение к возвышенному, тому не только "да", но и "нет" кажется слишком патетическим, -- он не принадлежит к отрицающим умам, и, случись ему оказаться на их путях, он внезапно останавливается и бежит прочь -- в заросли скепсиса.

71

Когда спариваются скепсис и томление, возникает /мистика/.

72

Чья мысль хоть раз переступала мост, ведущий к мистике, тот не возвращается оттуда без мыслей, не отмеченных стигматами.

73

Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести.

74

Кто /чувствует/ несвободу воли, тот душевнобольной; кто /отрицает/ ее, тот глуп.

75

Совершенное познание необходимости устранило бы всякое "долженствование", -- но и постигло бы необходимость "долженствования", как следствие /незнания/.

76

Против /эпикурейцев/. -- Они /избавились/ от какого-то заблуждения и наслаждаются волей, как бывшие пленники. Или они преодолели, либо /верят/ в то, что преодолели, противника, к которому испытывали ревность, -- без малейшего сочувствия к тому, кто ощущал себя не в плену, а в /безопасности/, -- без сочувствия и к страданию самих преодоленных.

77

Я различаю среди философствующих два сорта людей: одни всегда размышляют о своей защите, другие -- о нападении на своих врагов.

78

Нести при себе свое золото в неотчеканенном виде связано с неудобствами; так поступает мыслитель, лишенный формул.

79

/Дюринг/: человек, отпугивающий сам от своего образа мыслей и, как вечно тявкающий и кусачий пес на привязи, улегшийся перед своей философией. Никто не пожелает себе такую обрызганную слюною душу. Оттого его философия не привлекает.

3. ПОСЛЕ СМЕРТИ БОГА

80

Кто хочет оправдать существование, тому надобно еще и уметь быть адвокатом Бога перед дьяволом.

81

Настало время, когда дьявол должен быть адвокатом Бога: если и сам он хочет иначе продлить свое существование.

82

Богу, который любит, не делает чести заставлять любить Себя: он скорее предпочел бы быть ненавистным.

83

Каждая церковь -- камень на могиле Богочеловека: ей непременно хочется, чтобы Он не воскрес снова.

84

Верующий находит своего естественного врага не в свободомыслящем, а в религиозном человеке.

84а

Сильнее всего ненавистен верующему не свободный ум, а новый ум, обладающий новой верой.

85

Содеянное из любви /не/ морально, а религиозно.

86

Кто не находит больше в Боге великого как такового, тот вообще не находит его уже нигде -- он должен либо отрицать его, либо созидать.

87

Любя, мы творим людей по подобию /нашего/ Бога, -- и лишь затем мы от всего сердца ненавидим /нашего/ дьявола.

88

Творить: это значит -- выставлять из себя нечто, делать себя более пустым, более бедным и более любящим. Когда Бог сотворил мир, Он и сам был тогда не больше чем пустым понятием -- и любовью к сотворенному.

89

Вы называете это саморазложением Бога: но это лишь его шелушение -- он сбрасывает свою моральную кожу! И вскоре вам

предстоит увидеть Его снова, по ту сторону добра и зла.

90

Господствовать -- и не быть больше рабом Божьим: /осталось/ лишь это средство, чтобы облагородить людей.

4. О МОРАЛИ

91

Мораль -- это важничанье человека перед природой.

92

"Не существует человека, ибо не существовало первого человека!" -- так заключают животные.

93

Должно быть, некий дьявол изобрел мораль, чтобы замучить людей гордостью: а другой дьявол лишит их однажды ее, чтобы замучить их самопрезрением.

94

Мораль нынче увертка для лишних и случайных людей, для нищего духом и силою отребья, которому не /следовало бы/ жить, -- мораль, поскольку милосердие; ибо она говорит каждому: "ты все-таки представляешь собою нечто весьма важное", -- что, разумеется, есть ложь.

95

/Условия существования/ некоего существа, поскольку они выражают себя в плане /"долженствования"/, суть его /мораль/.

96

Когда морализируют добрые, они вызывают отвращение; когда морализируют злые, они вызывают страх.

97

Во всякой морали дело идет о том, чтобы /открывать/ либо /искать высшие состояния жизни/, где /разъятые/ доселе способности могли бы соединиться.

98

В моей голове нет ничего, кроме личной морали, и сотворить себе право на нее составляет смысл всех моих исторических вопросов о морали. Это ужасно трудно -- сотворить себе такое /право/.

99

Право на новые собственные /ценности/ -- откуда возьму я его? Из права всех старых ценностей и границ этих ценностей.

100

"Послушание" и "закон" -- это звучит из всех моральных чувств. Но "произвол" и "свобода" могли бы стать еще, пожалуй, последним звучанием морали.

101

Ах, как удобно вы пристроились! У вас есть закон и дурной глаз на того, кто только в /помыслах/ обращен против закона. Мы же свободны -- что знаете вы о муке ответственности в отношении самого себя!

102

В каждом поступке высшего человека ваш нравственный закон стократно нарушен.

103

Вас назовут истребителями морали: но вы лишь открыватели самих себя.

104

"Если ты ведаешь, что творишь, ты блажен, -- но если ты не ведаешь этого, ты проклят и преступник закона", -- сказал Иисус одному человеку, нарушившему субботу: право, обращенное ко всем нарушителям и преступникам.

105

Иисус из Назарета любил злых, а не добрых: даже его доводил до проклятий их морально негодующий вид. Всюду, где вершился суд, он выступал против судящих: он хотел быть истребителем морали.

106

"Добро и зло суть предрассудки Божьи", -- сказала змея. Но и сама змея была предрассудком Божьим.

107

"Религиозный человек", "глупец", "гений", "преступник", "тиран" -- все это суть дурные названия и частности, замещающие кого-то неназываемого.

108

Можно с одинаковым успехом выводить свойства добрых людей из зла, а свойства злых людей из добра: из какого же контраста вывести самого /Ларошфуко/?

109

Сквозь /Ларошфуко/ просвечивает весьма /знатный/ образ мыслей тогдашнего общества: сам он -- разочарованный идеалист, подыскивающий, по /инструкции христианства/, /скверные наименования/ для движущих сил своей эпохи.

110

"Есть герои как в злом, так и в добром" -- это совершенная наивность в устах какого-нибудь /Ларошфуко/.

111

Сотворить идеал -- /это значит/: /переделать/ своего дьявола в /своего/ Бога. А /для этого/ надобно прежде всего сотворить своего дьявола.

112

Следует оберегать зло, как оберегают лес. Верно то, что вследствие редения и раскорчевок леса земля потеплела

113

Зло и великий аффект потрясают нас и опрокидывают все, что есть в нас трухлявого и мелкого: вам следовало бы прежде испытать, не смогли бы вы стать великими.

114

Нельзя связывать /одним/ словом презренного человека с человеком страшным.

115

Чтобы понадобился тормоз, необходимо прежде всего колесо! Добрые суть тормоз: они сдерживают, они поддерживают.

116

Нечистая совесть -- это налог, которым изобретение чистой совести обложило людей.

117

Есть степень заядлой лживости, которую называют "чистой совестью".

118

Моральные люди испытывают самодовольство при угрызениях совести.

119

Моральное негодование есть коварнейший способ мести.

120

Остерегайтесь морально негодующих людей: им присуще жало трусливой, скрытой даже от них самих злобы.

121

Я рекомендую всем мученикам поразмыслить, не жажда ли мести довела их до крайности.

122

Не следует искать морали (того менее -- моральности) у писателей, пишущих на моральные темы; /моралисты/ в большинстве суть забитые, страдающие, бессильные, мстительные люди, -- их тенденция сведена к толике счастья: больные, которые воображают, что суть в выздоровлении.

123

"Серьезный", "строгий", "нравственный" -- так называете вы его. Мне он кажется злым и несправедливым к себе самому, всегда готовым наказать нас за это и корчить из себя нашего палача -- досадуя на то, что мы не позволяем ему этого.

124

Корысть и страсть связаны брачными узами; этот брак называют себялюбием -- это несчастливый брак!

125

Большинство людей слишком глупы, чтобы быть корыстными.

126

У воров, разбойников, ростовщиков и спекулянтов себялюбие, в сущности, обнаруживается достаточно непритязательным и скромным образом: нелегко желать от людей меньшего, чем когда желаешь только их денег.

127

Лишь когда самолюбие станет однажды больше, умнее, утонченнее, изобретательнее, будет мир /выглядеть/ "само-отверженнее".

128

К комарам и блохам не следует испытывать сострадания. Было бы правильным вздергивать на виселицу лишь мелких воришек, мелких клеветников и оскорбителей.

129

Естественные последствия поступка мало принимаются в расчет, поскольку в числе этих последствий фигурируют публичные наказание и поругание. Здесь пробивается великий источник всяческого верхоглядства.

130

Не следует стыдиться самих аффектов; они для этого слишком неразумны.

131

Для того, кто сильно отягчен своим разумом, аффект оказывается отдыхом: именно в качестве неразумия.

132

Всегда говорят о /причинах/ аффектов и называют их /поводы/.

133

В аффекте обнаруживается не человек, но его аффект.

134

При известных условиях наносится гораздо меньший общий вред, когда кто-то срывает свои аффекты на других, чем на самом себе: в особенности это относится к творческим натурам, сулящим большую пользу.

135

Побороть свой аффект -- значит в большинстве случаев временно воспрепятствовать его излиянию и образовать затор, стало быть, сделать его более опасным.

136

Мы находим у различных людей /одинаковое количество/ страстей, впрочем по-разному поименованных, оцененных и тем самым разно/направленных/. /Добро/ и /зло/ отличаются друг от друга различной иерархией страстей и господством целей.

137

Почитание само есть уже страсть -- как и оскорбление. Через /почитание "страсти"/ становятся /добродетелями/.

138

Домогание есть счастье; удовлетворение, переживаемое как счастье, есть лишь последний момент домогания. Счастье -- быть сплошным желанием и вместо исполнения -- все новым желанием.

139

Говорят: "удовольствие" -- и думают об усладах, говорят: "чувство" -- и думают о чувственности, говорят: "тело" -- и думают о том, что "ниже тела", -- и таким вот образом была обесчещена троица хороших вещей.

140

Лишь тот порочный человек несчастен, у кого потребность в пороке растет вместе с отвращением к пороку -- и никогда не зарастает им.

141

Не путать /смелость и чувство достоинства/, /присущие самолюбию/ с органически присущей смелостью: это -- принуждение, при котором терпишь немалый /ущерб/ в собственной одаренности.

142

Если я почитаю какое-либо чувство, то почитание врастает в само чувство.

143

Культивируя месть, пришлось бы отучиться и от благодарности, -- но не и от любви.

144

Кто страстно взыскует справедливости, тот ощущает как облегчение и наиболее болезненный из своих аффектов.

145

И глубокая ненависть есть идеалистка: делаем ли мы при этом из нашего противника бога или дьявола, в любом случае мы оказываем ему этим слишком много чести.

146

Вначале ложь была моральна. /Утверждались/ стадные мнения.

147

Правдивый человек в конце концов приходит к пониманию, что он всегда лжет.

148

Кому нет нужды в том, чтобы лгать, тот извлекает себе пользу из того, что он не лжет.

149

"Нет сомнения, что верующие в эту вещь преуспевают во лжи и обмане: следовательно, все в ней обман и ложь" -- так заключают верхогляды. Кто глубже знает людей, тот придет к обратному заключению: "следовательно, в этой вещи есть нечто истинное: верующие в нее выдают таким образом, сколь уверенно чувствуют они себя и сколь хорошей кажется им всякая наживка, если только она заманивает кого-нибудь к этой вещи".

150

Толковать свои склонности и антипатии как свой долг -- большая нечистоплотность "добрых"!

151

Можно было бы представить себе высокоморальную лживость, при которой человек осознает свое половое влечение только как /долг/ зачинать детей.

152

Utile -- это лишь средство; его целью служит всегда какое-то dulce: будьте же честны, господа дульсиарии!

153

/Каждый/ поступок продолжает созидать /нас/ самих, он ткет наше пестрое одеяние. Каждый поступок свободен, но одеяние необходимо. Наше /переживание/ -- вот наше одеяние.

154

Стоит нам только на один шаг переступить среднюю меру человеческой доброты, как наши поступки вызывают недоверие. Добродетель покоится как раз "посередине".

155

Иное существование лишено смысла, разве что оно заставляет нас забыть другое существование. И есть также опийные поступки.

156

Наши самоубийцы дискредитируют самоубийство -- не наоборот.

157

Мы должны быть столь же жестокими, сколь и сострадательными: остережемся быть более бедными, чем сама природа!

158

Жестокость бесчувственного человека есть антипод сострадания; жестокость чувствительного -- более высокая потенция сострадания.

159

Причислять к морали (или даже считать за саму мораль) сострадание и деликатность чувства в отношении ближних есть признак тщеславия, если /предположить/, что по натуре сам являешься сострадательным и деликатным, -- стало быть, недостаток гордости и благородства души.

71

с

160

Радость от ущерба, нанесенного другому, представляет собой нечто иное, чем жестокость; последняя есть /наслаждение/, причиняемое состраданием, и достигает крайней точки при кульминации самого сострадания (в том случае, когда мы любим того, кого пытаем). Если кто-то другой причинил бы боль тому, кого мы любим, тогда бы мы пришли бы в бешенство, и сострадание было бы крайне /болезненным/. Но мы любим его, и боль ему причиняем /мы/. Оттого сострадание делается чудовищно сладким: оно есть /противоречие/ двух контрастных и сильных инстинктов, действующих здесь /в высшей степени возбуждающе/. -- Причинение себе телесного повреждения и похоть, уживающиеся друг с другом, суть одно и то же. Или просветленнейшее сознание при свинцовой тяжести и неподвижности после опиума.

161

Есть много жестоких людей, которые лишь чересчур трусливы для жестокости.

162

Где всегда добровольно берут на себя страдания, там вольны также доставлять себе этим удовольствие.

163

Если обладаешь волей к страданию, то это лишь шаг к тому, чтобы возобладать и волей к жестокости, -- именно в качестве как права, так и долга.

164

Посредством доброй воли к помощи, состраданию, подчинению, отказу от личных притязаний даже незначительные и поверхностные люди внешне делаются полезными и сносными. Не следует только разубеждать их в том, что это воля есть "сама добродетель".
165

Прекраснейшие цвета, которыми светятся добродетели, выдуманы теми, кому их недоставало. Откуда, например, берет свое начало бархатный глянец доброты и сострадания? -- Наверняка не от добрых и сострадательных.

166

Давать каждому свое -- это значило бы: желать справедливости и достигать хаоса.

167

Что "глупая женщина с добрым сердцем стоит высоко над гением", это звучит весьма учтиво -- в устах гения. Это его любезность, -- но это и его смышленость.

168

Когда мы прельщаемся собой и не в силах больше любить себя, то следует в порядке профилактики посоветовать любовь к ближнему: в той мере, в какой ближние мигом вынудят нас /уверовать/ в то, что и мы "стоим любви".

169

Непрерывно упражняясь в искусстве выносить всякого рода ближних, мы бессознательно упражняемся выносить самих себя, что, по сути, является самым непонятным достижением человека.

170

"Возлюби ближнего своего" -- это значит прежде всего: "Оставь ближнего своего в покое!"-И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями.

171

Я не понимаю, к чему заниматься злословием. Если хочешь насолить кому-либо, достаточно лишь сказать о нем какую-нибудь правду.

172

Даже когда народ пятится, он пятится за идеалом -- и верит в некое "вперед".

173

Только человек сопротивляется направлению гравитации: ему постоянно хочется падать -- /вверх/.

5. ИСКУССТВО И ХУДОЖНИК

174

Женщина и гений не трудятся. Женщина была до сих пор величайшей роскошью человечества. Каждый раз, когда мы /делаем/ все, что в наших силах, мы не трудимся. Труд -- лишь средство, приводящее к этим мгновениям.

175

Мое направление в /искусстве/: продолжать творить не там, где пролегают /границы/, но там, где простирается /будущее человека/! Необходимы образы, по которым можно будет /жить/!

176

Красота /тела/ -- слишком /"поверхностно"/ понималась она художниками: за этой поверхностной красотой должна была бы воспоследовать красота всего строения организма, -- в этом отношении высочайшие образы /стимулируют сотворение прекрасных личностей/: это и есть смысл искусства, -- кто чувствует себя пристыженным в его присутствии, того оно делает /недовольным/, и охочим до творчества того, кто достаточно силен. Следствием /драмы/ бывает: "И я хочу быть, как этот герой" -- стимулирование творческой, обращенной на нас самих силы!

177

/Умолканье/ перед прекрасным есть глубокое /ожидание/, /вслушивание/ в тончайшие, отдаленнейшие тона -- мы ведем себя подобно человеку, который весь обращается в слух и зрение: красота имеет /нам нечто сказать/, /поэтому/ мы /умолкаем/ и не думаем ни о чем, /о чем мы обычно думаем/. Тишина, присущая каждой созерцательной, терпеливой натуре, есть, стало быть, некая /подготовка/, /не больше/! Так обстоит со всякой контемпляцией: эта утонченная податливость и расслабленность, эта гладкость, в высшей степени чувствительная, уступчивая в отношении нежнейших впечатлений. А как же /внутренний покой/, /чувство удовлетворенности/, /отсутствие напряжения/? Очевидно, здесь имеет место некое весьма /равномерное излияние нашей силы/: мы как бы /приспосабливаемся/ при этом к высоким колоннадам, по которым мы бродим, и сообщаем своей душе такие движения, которые сквозь покои и грацию суть /подражания/ тому, что мы видим. Словно бы некое благодатное общество вдохновляло нас на благородные жесты.

178

Смысл наших садов и дворцов (и поскольку же смысл всяческого домогания богатств) заключается в том, чтобы /выдворить из наших взоров беспорядок и пошлость и сотворить родину дворянству души/. Людям по большей части кажется, что они делаются /более высокими натурами/, давая воздействовать на себя этим прекрасным, спокойным предметам: отсюда погоня за Италией, путешествия и т. д., всяческое чтение и посещение театров. /Они хотят формироваться/ -- таков смысл их культурной работы! Но сильные, могущественные натуры хотят /формировать/ и /изгнать из своего окружения все чуждое/. Так же уходят люди и в великую природу: не для того, чтобы находить себя, а чтобы утрачивать и забывать себя в ней. "/Быть-вне-себя/" как желание всех.

179

Чарующее произведение! Но сколь нестерпимо то, что творец его всегда напоминает нам о том, что это /его/ произведение.

180

Он научился выражать свои мысли, но с тех пор ему уже не верят. Верят только заикающимся.

181

Кто, будучи поэтом, хочет платить наличными, тому придется платить /собственными/ переживаниями: оттого именно не выносит поэт своих ближайших друзей в роли толкователей -- они разгадывают, отгадывая /вспять/. Им следовало бы восхищаться тем, /куда/ приходит некто путями своих страданий, -- им следовало бы учиться смотреть вперед и вверх, а не назад и вниз.

182

Вовсе не легко отыскать книгу, которая научила нас столь же многому, как книга, написанная нами самими.

183

Сначала приспособление к творению, затем приспособление к его Творцу, говорившему только символами.

184

Вера в форме, неверие в содержании -- в этом вся прелесть сентенции, -- следовательно, моральный парадокс.

185

Страстные, но бессердечные и артистичные -- таковыми были греки, таковыми были даже греческие философы, как /Платон/.

186

Отнюдь не самым желательным является умение переваривать все, что создало прошлое: так, я желал бы, чтобы /Данте/ в корне противоречил нашему вкусу и желудку.

187

Величайшие трагические мотивы остались до сих пор неиспользованными: ибо что знает какой-нибудь поэт о сотне трагедий совести?

188

"Герой радостен" -- это ускользало до сих пор от сочинителей трагедий.

189

"Фауст", трагедия познания? В самом деле? Я "смеюсь" над Фаустом.

190

Видеть в /Гамлете/ вершину человеческого духа -- по мне это значит скромничать в отношении духа и вершины. Прежде всего это /неудавшееся/ произведение: его автор, пожалуй, смеясь, согласился бы со мной, скажи я ему это в лицо.

191

Вы сказали /мне/, что есть тон и что слух: но что за дело до этого музыканту? Объяснили ли вы тем самым музыку или же опровергли?

192

Существует гораздо больше языков, чем думают, и человек выдает себя гораздо чаще, чем ему хотелось бы. Что только не обладает речью? -- Но слушателей всегда бывает меньше, так что человек как бы выбалтывает свои признания в пустое пространство: он расточает свои "истины", подобно солнцу, расточающему свой свет. -- Ну разве не досадно, что у пустого пространства нет ушей?

193

Лишь теперь брезжит человеку, что музыка -- это символический язык аффектов: а впоследствии научатся еще отчетливо узнавать систему влечений музыканта из его музыки. Он, должно быть, и не подозревал, что /выдает себя тем самым/. Такова /невинность/ этих добровольных признаний, в противоположность всем литературным произведениям.

194

Если бы богине Музыке вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши.

195

В современной музыке дано звучащее единство религии и чувственности и, стало быть, больше женщины, чем когда-либо в прежней музыке.

196

/Вагнер/ не испытывал недостатка в благодеяниях со стороны своих современников, но ему казалось, что принципиальная несправедливость по отношению к благодетелям принадлежит к "большому стилю": он жил всегда, как актер, и в плену у иллюзии образования, к которому по обыкновению влекутся все актеры. Я сам, должно быть, был величайшим его благодетелем. Возможно, что в этом случае образ переживет того, кто в нем изображен: причина этого лежит в том, что в образе, созданном мною, есть еще место для целого множества действительных Вагнеров, и прежде всего -- для гораздо более одаренных и более чистых в намерениях и целях.

197

Наиболее вразумительным в языке является не слово, а тон, сила, модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, -- короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть /написано/. Посему никаких дел с писательщиной.

198 К УЧЕНИЮ О СТИЛЕ

1

Первое, что необходимо здесь, есть /жизнь/: стиль должен /жить/.

2

Стиль должен всякий раз быть соразмерным /тебе/ относительно вполне определенной личности, которой ты хочешь довериться. (Закон /двойного соотношения/.)

3

Прежде чем быть вправе писать, следует точно знать: "это я высказал бы и /испортил бы/ таким-то и таким-то образом". Писание должно быть только подражанием.

4

Поскольку пишущему /недостает/ множества /средств исполнителя/, ему надлежит в общем запастись неким образцом /весьма выразительного/ способа исполнения: отражение этого, написанное, неизбежно окажется уже намного более блеклым (и для тебя более естественным).

5

Богатство жизни выдает себя через /богатство жестов/. /Нужно учиться/ ощущать все -- длину и краткость предложения, пунктуацию, выбор слов, паузы, последовательность аргументов -- как жесты.

6

Осторожно с периодами! Право на периоды дано лишь тем людям, которым и в речи свойственно долгое дыхание. Для большинства период -- это вычурность.

7

Стиль должен доказывать, что /веришь/ в свои мысли и не только мыслишь их, но и /ощущаешь/.

8

Чем абстрактней истина, которую намереваешься преподать, тем ревностнее следует совращать к ней /чувства/.

9

Такт хорошего прозаика в том, чтобы /вплотную подступиться/ к поэзии, но /никогда/ не переступать черты. Без тончайшего чувства и одаренности в самом поэтическом невозможно обладать этим тактом.

10

Предупреждать легкие возражения читателя -- неучтиво и неблагоразумно. Большой учтивостью и /большим благоразумием/ было бы -- предоставить читателю /самому высказать/ последнюю квинтэссенцию нашей мудрости.

6. МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА

199

Убожество в любви охотно маскируется отсутствием

/достойного/ любви.
200

Безусловная любовь включает также и страстное желание быть истязуемым: тогда она изживается вопреки самой себе, и из готовности отдаться превращается под конец даже в желание самоуничтожения: "Утони в этом море!"

201

Желание любить выдает утомленность и пресыщенность собой; желание быть любимым, напротив, -- тоску по себе, себялюбие. Любящий раздаривает себя; тот, кто хочет стать любимым, стремиться получить в подарок самого себя.

202

Любовь -- /плод послушания/: но расположение полов часто оказывается между плодом и корнем, а плод самой любви свобода.

203

Любовь к жизни -- это почти противоположность любви к долгожительству. Всякая любовь думает о мгновении и вечности, -- но /никогда/ о "продолжительности".

204

Дать своему аффекту имя -- значит уже сделать шаг за пределы аффекта. Глубочайшая любовь, например, не умеет назвать себя и, вероятно, задается вопросом: "не есть ли я ненависть?".

205

Немного раздражения вначале и -- и вслед за этим большая любовь? Так от трения спички происходит взрыв.

206

Жертвы, которые мы приносим, доказывают лишь, сколь незначительной делается для нас любая другая вещь, когда мы /любим/ нечто.

207

Не через взаимную любовь прекращается несчастье неразделенной любви, но через большую любовь.

208

Не то, что мешает нам быть любимыми, а то, что мешает нам любить полностью, ненавидим мы больше всего.

209

Гордость внушает злополучно влюбленному, что возлюбленная его нисколько не заслуживает того, чтобы быть любимой им. Но более высокая гордость говорит ему: "Никто не заслуживает того, чтобы быть любимым, -- ты лишь недостаточно любишь ее!"

210

"Моя любовь вызывает страх, она столь взыскательна! Я не могу любить, не веря в то, что любимый мною человек предназначен совершить нечто бессмертное. А он догадывается, во что я верю, чего я требую!"

211

"Я сержусь: ибо ты неправ" так думает любящий.

212

Требование взаимности не есть требование любви, но тщеславия и чувственности.

213

Удивительно, на какую только глупость ни способна чувственность, прельщенная любовью: она вдруг начисто лишается хорошего вкуса и называет безобразное прекрасным, достаточно лишь любви убедить ее в этом.

214

Действительно справедливые люди недароприимны (unbeschenkbar): они возвращают все обратно. Оттого у любящих они вызывают отвращение.

215

Всегда возвращать обратно: не принимать никаких даров, кроме как в /вознаграждение/ и в знак того, что мы по ним /узнаем/ действительно любящих и возмещаем это /нашей любовью/.

216

Повелительные натуры будут повелевать даже своим Богом, сколько бы им ни казалось, что они служат Ему.

217

Ревность -- остроумнейшая страсть и тем не менее все еще величайшая глупость.

218

Самец жесток к тому, что он любит, -- не из злобы, а из того, что он слишком бурно ощущает себя в любви и начисто лишен какого-либо чувства к чувству другого.

219

Величайшее в великих -- это материнское. Отец -- всегда только случайность.

220

Стремление стать функцией -- женский идеал любви. Мужской идеал -- ассимиляция и возобладание либо сострадание (культ страдающего Бога).

221

Женщина не хочет признаваться себе, насколько она любит в своем возвышенном мужчину (именно мужчину); оттого обожествляет она "человека" в нем -- перед собой и другими.

222

Женщины гораздо более чувствительны, чем мужчины, -- именно потому, что они далеко не с такой силой осознают чувственность как таковую, как это присуще мужчинам.

223

Для всех женщин, которым обычай и стыд воспрещает удовлетворение полового влечения, религия, как духовное расцепление эротической потребности, оказывается чем-то незаменимым.

224

*/Потребности сердца/*. Животные во время течки не с такой легкостью путают свое сердце и свои вожделения, как это делают люди и особенно бабенки.

225

Если женщина нападает на мужчину, то оттого лишь, чтобы защититься от женщины. Если мужчина заключает с женщиной дружбу, то ей кажется, что он делает это оттого, что не в состоянии добиться большего.

226

Наш век охоч до того, чтобы приписывать умнейшим мужам вкус к незрелым, скудоумным и покорным простушкам, вкус Фауста к Гретхен: это свидетельствует против вкуса самого столетия и его умнейших мужей.

227

У многих женщин, как у медиумических натур, интеллект проявляется лишь внезапно и толчками, притом с неожиданной силой: дух веет тогда "над ними", а не из них, как кажется. Отсюда их трехглазая смышленость в путаных вещах, -- отсюда же их вера в наитие.

228

Женщин лишает детскости то, что они постоянно возятся с детьми, как их воспитатели.

229

Достаточно скверно! Время брака наступает гораздо раньше, чем время любви: понимая под последним свидетельство зрелости у мужчины и женщины.

230

Возвышенная и честная форма половой жизни, форма страсти, обладает нынче /нечистой/ совестью. А пошлейшая и бесчестнейшая -- /чистой/ совестью.

230а

Брак -- это наиболее изогланная форма половой жизни, и как раз поэтому на его стороне чистая совесть.

231

Брак может оказаться впору таким людям, которые не способны ни на любовь, ни на дружбу и охотно стараются ввести себя и других в заблуждение относительно этого недостатка, -- которые, не имея никакого опыта ни в любви, ни в дружбе, не могут быть разочарованы и самим браком.

231а

Брак выдуман для посредственных людей, которые бездарны как в большой любви, так и в большой дружбе, -- стало быть, для большинства: но и для тех вполне редкостных людей, которые способны как на любовь, так и на дружбу.

231б

Кто не способен ни на любовь, ни на дружбу, тот вернее всего делает свою ставку -- на брак.

7. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ВСЯЧИНА

232

Кто сильно /страдает/, тому /завидует/ дьявол и выдворяет на небо.

233

Нужно гордо поклоняться, если не можешь быть идолом.

234

У язвительного человека чувство пробивается наружу редко, но всегда очень громко.

235

Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну, -- что бы ни говорил нам об этом он сам.

236

В старании /не/ познать самих себя обыкновенные люди выказывают больше тонкости и /хитрости/, чем утонченнейшие мыслители в их противоположно старании -- /познать/ себя.

237

Есть дающие натуры и есть воздающие.

238

Даже в своем голоде по человеку ищешь, прежде всего, /удобоваримой/ пищи, хотя она и была малокалорийной: подобно картофелю.

239

Многое мелкое счастье дарит наc многим мелким убожеством: оно портит этим характер.

240

Всяким маленьким счастьем надлежит пользоваться, как больной постелью: для выздоровления -- и никак иначе.

241

Испытываешь ужас при мысли о том, что внезапно испытываешь ужас.

242

После опьянения победой всегда проявляется чувство большой утраты: наш враг, наш враг мертв! Даже потерю друга оплакиваем мы не столь глубоко -- и оттого громче!

243

Потребность души не следует путать с потребностью /в душе/: последняя свойственна отдельным холодным натурам.

244

Помимо нашей способности к суждениям мы обладаем еще и нашим /мнением/ о нашей способности судить.

245

Ты хочешь, чтобы тебя оценивали по твоим замыслам, а /не/ по твоим действиям? Но откуда же у тебя твои замыслы? Из твоих действий!

246

Только несгибаемый вправе молчать о самом себе.

247

Мы начинаем подражателями и кончаем тем, что подражаем себе, -- это есть последнее детство.

248

"Я оправдываю, ибо и я поступил бы так же -- историческое образование. Мне страшно! Это значит: "я терплю самого себя -- раз так!"

249

Если что-то не удается, нужно вдвое оплачивать помощь своему помощнику.

250

Наши недостатки суть лучшие наши учителя: но к лучшим учителям всегда бываешь неблагодарным.

251

Наше внезапно возникающее отвращение к самим себе может в равной степени быть результатом как утонченного вкуса, -- так и испорченного вкуса.

252

Лишь в зрелом муже становится /характерный признак семьи/ вполне очевидным; меньше всего в легко возбудимых, импульсивных юношах. Прежде должна наступить тишина, а /количество/ влияний, идущих извне, сократиться; или, с другой стороны, должна значительно ослабеть /импульсивность/. -- Так, /стареющим/ народам свойственна словоохотливость по части /характерных для них свойств/, и они отчетливее обнаруживают эти свойства, чем в пору своего /юношеского цветения/.

253

Всякое сильное ожидание переживает свое исполнение, если последнее наступает раньше, чем -- его ожидали.

254

Для очень одинокого и шум оказывается утешением.

255

Одиночество придает нам большую черствость по отношению к самим себе и большую ностальгию по людям: в обоих случаях оно улучшается характер.

256

Иной находит свое сердце не раньше, чем он теряет свою голову.

257

Есть черствость, которой хотелось бы, чтобы ее понимали как силу.

258

Человек никогда не имеет, ибо человек никогда не /есть/. Человек всегда приобретает или теряет.

259

Доподлинно знать, что именно причиняет нам боль и с какой легкостью некто причиняет нам боль, и, зная это, как бы наперед предуказывать своей мысли безболезненный для нее путь -- к этому и сводится все у многих любезных людей: они доставляют радость и вынуждают других излучать радость, -- так как их /очень страшит боль/, это называется "чуткостью". -- Кто по черствости характера привык рубить сплеча, тому нет нужды ставить себя таким образом на место другого, и /зачастую/ он причиняет ему /боль/: он и /понятия не имеет/ об этой легкой одаренности на боль.

260

Можно так сродниться с кем-нибудь, что видишь его во сне делающим и претерпевающим все то, что он делает и претерпевает наяву, -- настолько сам ты мог бы сделать и претерпеть это.

261

"Лучше лежать в постели и чувствовать себя больным, чем быть /вынужденным делать/ что-то" -- по этому негласному правилу живут все самоистязатели.

262

Люди, недоверчивые в отношении самих себя, больше хотят быть любимыми, нежели любить, дабы однажды, хотя бы на мгновение, суметь поверить в самих себя.

263

Этой паре присущ, по сути дела, одинаковый дурной вкус: но один из них тщится убедить себя и нас в том, что вкус этот -- верх изысканности. Другой же стыдится своего вкуса и хочет убедить себя и нас в том, что ему присущ иной и более изысканный -- наш вкус. К одному из этих типов относятся все филистеры образования.

264

Он называет это верностью своей партии, но это лишь его комфорт, позволяющий ему не вставать больше с этой постели.

265

Для переваривания, в целях здоровья, потребна некоторого рода лень. Даже для переваривания переживания.

266

Вид наивного человека доставляет мне наслаждение, если только по природе он зол и наделен умом.

267

Изворотливые люди, как правило, суть обыкновенные и несложные люди.

268

Чтобы взваливать неприятные последствия собственной глупости на саму свою глупость, а не на свой характер, --- для этого требуется больше характера, чем есть у большинства людей.

269

Там, где дело идет о большом благополучии, следует /накоплять/ свою репутацию.

270

/Стендаль/ цитирует как закулисную сентенцию: "Telle trouve a se vendre, qui n'eut pas trouve a se donner". "Никто не хочет ее задаром: оттого вынуждена она продаваться!" -- сказал бы я.

271

Человек придает поступку ценность, но как удалось бы поступку придать человеку ценность!

272

Есть персоны, которые хотели бы вынудить каждого к полному приятию или отрицанию их собственной персоны, -- к таковым принадлежал /Руссо/: их мучительный бред величия проистекает из их недоверия к самим себе.

273

Я воспринимаю как вредных всех людей, которые не могут больше быть противниками того, что они любят: они портят тем самым лучшие вещи и лучших людей.

274

Я хочу знать, если ли ты /творческий/ или /переделывающий/ человек, в каком-либо отношении: как творческий, ты принадлежишь к свободным, как переделывающий, ты -- их раб и оружие.

275

"Не будем говорить об этом!" -- "Друг, /об этом/ мы не вправе даже молчать".

276

Берегись его: он говорит лишь для того, чтобы затем получить право слушать, -- ты же, собственно, слушаешь лишь для оттого, что неуместно всегда говорить, и это значит: ты слушаешь плохо, а он только и умеет что слушать.

277

У нас есть что сказать друг другу: и как хорошо нам спорить -- ты влеком страстями, я полон оснований.

278

Он поступил со мной несправедливо -- это скверно. Но что он хочет теперь выспросить у меня прощения за свою несправедливость, это уже по части вылезания-из-кожи-вон!

279

*/После разлада/*. "Пусть говорят мне что угодно, чтобы причинить мне боль; слишком мало знают меня, чтобы быть в курсе, что больше всего причиняет мне боль".

280

Ядовитейшие стрелы посылаются вслед за тем, кто отделывается от своего друга, не оскорбляя его даже.

281

Поверхностные люди должны всегда лгать, так как они лишены содержания.

281а

К этому человеку прилган не его внешний вид, но его внутренний мир: он ничуть не хочет казаться мнимым и плоским -- каковым он все-таки является.

282

Противоположностью актера является не честный человек, но исподтишка пролгавшийся человек (именно из них выходят большинство актеров).

283

Актеры, не сознающие своего актерства, производят впечатление настоящих алмазов и даже превосходят их -- блеском.

284

Актерам некогда дожидаться справедливости: и часто я рассматриваю нетерпеливых людей с этой точки зрения -- не актеры ли они.

285

Не путайте: актеры гибнут от недохваленности, настоящие люди -- от недолюбленности.

286

Так называемые любезники умеют давать нам сдачу и с мелочи любви.

287

Мы хвалим то, что приходится нам по вкусу: это значит, когда мы хвалим, мы хвалим собственный вкус -- не грешит ли это против всякого хорошего вкуса?

287а

Хваля, хвалишь всегда самого себя; порицая, порицаешь всегда другого.

288

Ты говоришь: "Мне нравится это" -- и мыслишь, что тем самым хвалишь меня. Но /мне/ не нравишься ты!

289

В каждом сношении людей речь идет только о беременности.

290

Кто не оплодотворяет нас, делается нам явно безразличным. Но тот, кого оплодотворяем /мы/, отнюдь не становится тем самым для нас любимым.

291

Со всем своим знанием других людей не выходишь из самого себя, а все больше входишь в себя.

292

/Мы/ более искренни по отношению к другим, чем по отношению к самим себе.

293

Когда сто человек стоят друг возле друга, каждый теряет свой рассудок и получает какой-то другой.

294

Собака оплачивает хорошее расположение к себе покорностью. Кошка наслаждается при этом собою и испытывает сладострастное чувство силы: она ничего не дает обратно.

295

Фамильярность превосходящего нас человека озлобляет, так как мы не можем расплатиться с ним тою же монетой. Напротив, следует посоветовать ему быть вежливым, т. е. постоянно делать вид, что он уважает нечто.

296

Что какой-то человек приходятся нам по душе, это мы охотно зачитываем в пользу его и нашей собственной моральности.

297

Кто беден любовью, тот скупиться даже своей вежливостью.

297а

Кто честно относится к людям, тот все еще скупится своей вежливостью.

298

Когда мы желаем отделаться от какого-то человека, нам надобно лишь унизить себя перед ним -- это тотчас же заденет его тщеславие, и он уберется восвояси.

299

Бюргерские и рыцарские добродетели не понимают друг друга и чернят друг друга.

300

Незаурядный человек познает в несчастьи, сколь ничтожно все достоинство и порядочность осуждающих его людей. Они лопаются, когда оскорбляют их тщеславие, -- нестерпимая, ограниченная скотина предстает взору.

301

Из своего озлобления к какому-то человеку стряпаешь себе моральное негодование -- и любуешься собою после: а из пресыщения ненавистью -- прощение -- и снова любуешься собою.

302

Познавая нечто в человеке, мы в то же время разжигаем в нем это, а кто познает лишь низменные свойства человека, тот обладает и стимулирующей их силой и дает им разрядиться. Аффекты ближних твоих, обращенные против тебя, суть критика твоего познания, сообразно уровню его высоты и низости.

303

Не то, что он делает и замышляет против меня днем, беспокоит меня, а то, что я по ночам всплываю в его снах, -- приводит меня в ужас.

304

Культура -- это лишь тоненькая яблочная кожура над раскаленным хаосом.

305

Эпоха величайших свершений окажется вопреки всему эпохой ничтожнейших воздействий, если люди будут резиновыми и чересчур эластичными.

306

/Дюринг/, верхогляд, повсюду ищет коррупцию, -- я же ощущаю другую опасность эпохи: великую посредственность -- никогда еще не было такого количества /честности/ и /благонравия/.

307

Теперь это только эхо, через что события приобретают "величие": эхо газет.

307а

Иной лишь после смерти делается великим -- через эхо.

308

Этим конституционным монархам вручили добродетель: с тех пор они не могут больше "поступать несправедливо", -- но для этого у них и отняли власть.

309

Хоть бы Европа в скором времени породила /великого государственного/ мужа, а тот, кто нынче, в мелочную эпоху плебейской близорукости, чествуется как "великий реалист", пусть пользуется /мелким авторитетом/.

310

Не давайте себя обманывать! Самые деятельные народы несут в себе наибольшую усталость, их беспокойство есть слабость, -- в них нет достаточного содержания, чтобы ждать и лениться.

311

В Германии гораздо больше чтут желание, нежели умение: это самый подходящий край для несовершенных и претенциозных людей.

Примечания
"Афоризмы, собранные под этим названием, датируются 1882--1885 гг., т. е. время их появления охватывает период от завершения "Веселой науки" до окончательного написания "Так говорил Заратустра". Речь шла об издании отдельной "книги сентенций" в объеме примерно в 600 афоризмов, которые должны были in nuce содержать квинтэссенцию ницшевской философии; сюда входил не только новый материал, но и подборка отдельных отрывков из обоих томов "Человеческого, слишком человеческого", "Утренней зари" и "Веселой науки". К середине 1883 г. появляются варианты названия книги: "В открытом море", "Молчаливая речь", "По ту сторону добра и зла" (!) и, наконец, "Злая мудрость". Сохранился даже листок с предполагаемым французским эпиграфом: "Il sait gouter sa vie en paresseux sense qui pond sur ses plaisirs. /Duc de Nevers/ ("Он умеет наслаждаться жизнью, как рассудительный ленивец, высиживающий свои удовольствия. /Герцог Неверский/"). Замысел, впрочем, остался неосуществленным, работа над "Заратустрой" и уже после над "По ту сторону добра и зла" превратила собранный материал в /сырье/ к названным книгам (достаточно сказать, что почти весь раздел "Афоризмы и интермедии" в "По ту сторону добра и зла" в готовом виде "заимствован" из "Злой мудрости"). Сохранившиеся материалы были опубликованы в 12-м томе Naumann-Ausgabe (S. 355--422) в редакторском варианте Фрица Кёгеля. Последний исключил из них все афоризмы, повторяющиеся в опубликованных книгах Ницше, сократив таким образом объем издания почти вдвое. В общей панораме ницшевского мировоззрения эта "ненаписанная книга" (как, впрочем, и "Веселая наука" в переходе ее от четвертой к пятой книге) занимает довольно своеобразное место и представляет немалый интерес; речь идет, по существу, о некоем переходном, переломном этапе мысли Ницше, уже достаточно окрепшей от "детской болезни" артистического пессимизма и еще не погрузившейся в катастрофический реализм последнего периода. Читателю предоставлена возможность прослеживать перипетии /становления/ этой мысли вплоть до стилистических исканий и превращений -- не на готовом материале, а как бы в процессе растирания красок...

72


О музыке и слове

Отрывок (1871)

с

Фридрих Ницше

Публикуется по изданию ООО "Попурри", 2000

То, что выяснено нами здесь об отношении языка к музыке, - по тем же основаниям должно иметь значение и для отношения мимики к музыке. И мимика тоже, как усиленная символика жеста человека по сравнению с вечным значением музыки, является лишь подобием, посредством которого ее глубочайшая тайна находит себе лишь очень поверхностное выражение, а именно как субстрат страстно взволнованного человеческого тела. Если же мы поместим и язык в категорию физической символики и если, согласно установленному нами канону, сопоставим драму с музыкой, тогда выступит в ярком освещении одна мысль Шопенгауэра - мысль, к которой позже нам опять вернуться.

"Может случиться - хотя этого и не требует чистый музыкальный дух, - что к чистому языку звуков (хотя он, сам себе довлея, и не нуждается в посторонней помощи) кто-нибудь присоединит и подставит слова и даже наглядно исполняемые действия, дабы наш созерцающий и рефлектирующий ум, не оставаясь вполне бездеятельным, также получал легкое аналогичное занятие. Этим внимание даже в большей степени приковывается к музыке и, вместе с тем, к тому, что говорят звуки на своем всеобщем, чуждом образов языка сердца, прилагается наглядный образ вроде схемы или примера у общему понятию. Это способно возвысить впечатление музыки (Шопенгауэр, Парерга, II; Метафизика прекрасного и эстетика, & 224).

Если оставить в стороне натуралистическую внешность мотивировки, по которой наш созерцающий и рефлектирующий ум при слушании музыки не должен оставаться бездеятельным и внимание лучше следит при помощи наглядного действия, то Шопенгауэр имел полное право охарактеризовать отношение драмы к музыке как подобные отношения схемы или примеры к их общему понятию; и когда он прибавляет: "Это способно возвысить впечатление музыки", - то за правильность этого суждения действительно отвечает огромная общность и первобытность вокальной музыки, иначе, соединение звука с образом и понятием. Музыка каждого народа начинается непременно в связи с лирикой, и в этом соединении, задолго до появления чистой музыки, она проходит важнейшие ступени развития. Если мы будем понимать первобытную лирику народа как это и должно в виде подражания художественно творящей природы, тогда первоначальным образцом сочетания музыки с лирикой должна служить установленная природой двойственность в существе языка; ею мы ныне, после рассмотрения отношения музыки к образцу, можем заняться подробнее.

Во множественности языков мы видим ясно тот факт, что слово и предмет не совпадают вполне и необходимо и что слово есть символ. Но что символизирует слово? Разумеется, только представления, будь они сознательные или, чаще, бессознательные; ведь не может же слово- символ соответствовать той внутренней сущности, отражением которой являемся мы сами вместе с миром? Только как представления знаем мы эту сущность, только в ее образных проявлениях познаем мы ее; кроме них нигде нет непосредственного пути, который вел бы к ней самой. Так и вся совокупность инстинктивной жизни, игра чувств, ощущений, эффектов, волевых актов при более точном самоиспытании известны нам как представления, но не как сущность - мне приходится говорить это против Шопенгауера; и мы можем вполне сказать, что сама "воля" Шопенгауера не что иное, как самая общая форма проявления чего-то совершенно недоступного нашему пониманию.

Итак, если мы должны подчинится непреклонной необходимости не выходить нигде за пределы представления, то в области представления мы можем различить два главных вида. Одни открываются нам как приятные и неприятные ощущения и, как постоянно основной бас, сопровождают все остальные представления. Эта самая общая форма проявления, из которой и под которой мы только и понимаем всякое становление и всякое воление (и для которой мы удержим название "воли"), имеет также и в языке свою собственную символическую сферу, и эта последняя для языка так же основательна, как упомянутая форма проявления для всех остальных представлений. Все степени удовольствия и неудовольствия - проявления одной, для нас непостижимой первопричины - символизируются в тон говорящего, в то время как все остальные представления обозначаются символикой мимики говорящего. Поскольку та первоначальная причина одинакова во всех людях, поскольку общий тон является общим и понятным, несмотря на различие языков. Из него развивается более произвольная и не вполне соответствующая своей основе символика мимики: с нее начинается множество языков, на многочисленность которых мы можем смотреть как на составленных из строф текст той первой мелодии приятного и неприятного. Всю сферу согласных и несогласных мы можем отнести полностью в область символизма мимики; ведь они без необходимого, прежде всего основного, звука суть не что иное, как положения органа речи, короче говоря, мимики; лишь только из уст человека извлекается слово - оно прежде всего рождается в качестве корня слова и того основного тона, как отзвук приятных и неприятных ощущений; как все наши физические переживания относятся к первоначальной форме явления - воле, - так каждое слово речи относится к основному ее тону.

Но эта самая первоначальная форма явления "воля" со своей гаммой приятных или неприятных ощущений, приходит в развитие музыки ко все более и более адекватному символическому выражению; этот исторический процесс сопровождается беспрерывным стремлением лирики выразить музыку в образах. Этот двойной феномен, согласно только что сказанному, предустановлен в самом языке.

Тот, кто охотно и внимательно и с некоторой помощью фантазии следовал за нами в этих затруднительных размышлениях, благосклонно дополняя их там, где выражение было чересчур узким или слишком решительным, тот вместе с нами будет иметь преимущество поставить серьезнее некоторые спорные, волнующие нас вопросы современной эстетике и еще больше современного искусства и ответить на них глубже, чем это обыкновенно делается. Представить себе после всех высказанных предпосылок, какой дерзостью является попытка писать музыку для стихотворения, т. е. иллюстрировать стихотворения музыкой, и этим доставлять музыке язык понятий - какое искажение! Это похоже на то, как если бы сын захотел родить своего отца! Музыка может породить из себя образы, которые всегда будут схемой и как бы примером ее настоящего общего содержания. Но как же образ, т.е. представление, может породить из себя музыку! Еще менее в состоянии это сделать понятие, или" поэтическая идея", как это пытались доказать. Несомненно, что из таинственного замка композитора перекинут мост в свободную страну образов и что лирик идет по нему. Но нет обратного пути, хотя многие и воображают, что прошли его. Населим воздух с помощью фантазии Рафаэля; будем созерцать, как и он, святую Цецилию, восторженно прислушивающуюся к гармонии ангельского хора - из этого мира, погруженного в музыку, не доносится ни одного звука Но представим себе, что та гармония каким-то чудом зазвучала, куда сразу исчезли бы для нас Цецилия, Павел и Магдалина и даже самый поющий хор! Тотчас мы перестали бы быть Рафаэлем: подобно тому как на картине мирские инструменты лежат разбитыми на земле, так и наше образное видение, побежденное высшим, побледнело и исчезло бы как призрак. Но как может совершиться это чудо? Как может аполлоновский мир образов, всецело погруженный в созерцание, породить из себя звук, которым символизируется сфера, выделенная и побежденная именно аполлоновским стремлением к иллюзии. Стремление к иллюзии не может породить стремления к неиллюзии: радость созерцания - постольку радость, поскольку ничего не напоминает нам о сфере, в которой индивидуация была бы разбита и уничтожена. Если мы верно охарактеризовали аполлоновское начало в противоположность дионисическому, то мысль, приписывающая образу, понятно, словом, призраку - способность порождать из себя звук, должна нам казаться странно фальшивой. И пусть не указывают в опровержение нам на музыканта, сочиняющего музыку на лирическое стихотворение, уже существующее: после всего сказанного мы должны будем утверждать, что отношение лирического стихотворения к музыкальной его композиции во всяком случае должно быть иное, нежели отношение отца к своему ребенку. Какое же именно? На основании излюбленного ныне эстетического воззрения нам будут возражать следующим образом: "Не само стихотворение, а чувство, рожденное стихотворением, порождает из себя композицию". Я с этим не согласен: чувство, то есть более сильное или более слабое возбуждение той основы удовольствия или неудовольствия, является само по себе не художественным в области творческого искусства; напротив, только его полное исключение делает возможным глубокое самопогружение и незаинтересованное созерцание художника. Здесь мне могут возразить, что я сам только что высказался относительно воли, что в музыке она приходит ко все более и более адекватному символическому выражению. Мой ответ, сведенный к эстетической аксиоме, будет следующим: сама воля есть предмет музыки, но не ее источник, именно воля, как она понимается в наибольшей своей всеобщности, как самая первоначальная форма явления, посредством которой только и понимается всякое становление.

То, что мы называем чувством, уже проникнуто и насыщено сознательными и бессознательными представлениями относительно этой воли и поэтому не является непосредственно предметом музыки: тем более оно не могло породить ее.

Возьмем для примера чувства любви, страха и надежды: музыке непосредственным образом с ними и делать нечего, настолько каждое из этих чувств полно представлении. Зато эти чувства могут служить символом музыки: таковыми они и являются для лирики, переносящего в соответствующий мир чувств недоступного в смысле образов и понятий область воли, которая является настоящим содержанием и предметом музыки. С лириком сходны те слушатели музыки, на аффекты которых она действует: отдаленная и скрытая власть музыки апеллирует у них своего рода междумирию, дающему им как бы предвкушение и символическое предчувствие настоящей музыки - к междумирию аффектов. Полагая волю единственным предметом музыки, про аффекты можно было бы сказать, что они относятся к этой воле так, как по теории Шопенгауера аналогичный утренний сон относится к настоящему сну. Про всех, которые могут подойти к музыке лишь при помощи аффектов, можно сказать, что они всегда останутся у входа ее и не будут иметь доступа в святилище музыки: его же аффект, как я уже говорил, может лишь символизировать, а не открывать.

Что же касается источника музыки, то я уже заявлял, что он никогда и не в коем случае не может лежать в "воле" - скорее он покоится на фоне той силы, которая под формой воли порождает собой мир видений; происхождение музыки лежит вне всякой индивидуации, - суждение, вытекающее само собой после нашего рассмотрения дионистического начала. Но тут я позволю себе еще раз сопоставить решающие утверждения, к которым нас привело изложенное противопоставление дионистического и аполлоновского начал.

"Воля", как самая первоначальная форма явления служит предметом музыки: в этом смысле она может быть названа подражанием природе, но природе в самой общей ее форме.

Сама "воля"и чувства - как уже проникнутые представлениями проявления воли - совершенно не в состоянии породить музыку, а с другой стороны, и музыка совершенно не может изображать чувства и иметь чувства своим объектом, так как единственные ее объект - воля. Тот, кто испытывает чувства как действия музыки, символически ощущает в них как бы междумирие, дающее ему предчувствие истинной музыки, но вместе с тем исключающее его из внутреннего ее святилища.

Лирик истолковывает себе музыку через символический мир аффектов, в то время как он сам в тиши аполлоновского созерцания свободен от тех же аффектов.

Итак, если композитор пишет музыку на лирическое стихотворение, то, как музыкант, он не возбуждается ни образами, ни языком чувств этого текста; но музыкальное возбуждение, идущее из совсем других сфер, избирает для себя тот текст песни, как аллегорическое выражение самого себя. Таким образом, о необходимой связи между песней и музыкой не может быть и речи: оба поставленные друг с другом в соотношении мира звука и образа слишком далеко отстоят друг от друга, что бы иметь друг с другом более чем внешнюю связь; песня является лишь символом и относится к музыке как египетские иероглиф храбрости к личности храброго воина. При высшем откровении музыки мы невольно испытываем прямо-таки грубость каждой аллегории и каждого аффекта, лишь притянутого для аналогии: так, например, последние квартеты Бетховена совершенно сводят на нет всякую наглядность и вообще всю область эмпирической действительности. Символ в отношении высшего, в откровении сказывающегося бога не имеет значения: он представляется тут даже оскорбительной внешностью.

Пусть не ставят нам в вину, если мы с этой точки зрения включим в круг наших размышлений неслыханную и в своем обаянии неразрешимую последнюю часть Девятой симфонии Бетховена и будем говорить о ней совершенно откровенно. Кто может лишить меня уверенности, что дифирамбической радости мирового освобождения в этой музыке совершенно не соответствует шиллеровское стихотворение "К радости". Мало того, что он, как бледный свет луны, затопляется огненным морем этой симфонии? Да, и кто бы мог вообще оспаривать, что это чувство несоответствия при слушании этой музыки только потому не приходит к резкому выражению, что музыкой мы совершенно обессилены для восприятия образа и слова, - мы уже ничего не слышим из стихотворения Шиллера. И весь благородный полет и даже возвышенность шиллеровских стихов действуют мешающе, тревожаще, даже грубо и оскорбительно наряду с действительно наивно невинной, народной мелодией радости: и только то, что тех стихов неслышно при растущем развитии хорового пения и оркестровых масс, отдаляет от нас это ощущение несоответствия. Итак, как нам поступить с тем огромным эстетическим заблуждением, будто Бетховен со своей четвертой частью Девятой симфонии торжественно признал границы абсолютной музыки и вместе с тем разомкнул двери нового искусства, в котором музыка была бы способна представить образ и понятие и благодаря этому была бы открыта для "сознательного духа"? Что же говорит нам сам Бетховен, который речитативом вводит хоровую песню. "Ах друзья, довольно этих звуков, начнем более приятные и радостные!" Более приятные и радостные! Для этого ему понадобился убедительный звук человеческого голоса, для этого ему понадобился невинный напев народного пения. Не за слово, а за более "приятный звук", не за понятие, а за глубоко радостный тон брался великий учитель в своей тоске по воодушевленной гармонии звука своего оркестра. И как могли не понять его! Об этой композиции скорее надо сказать то, что Рихард Вагнер говорит про великую Missa solemnis, которую он называет настоящим симфоническим произведением в чисто бетховенском духе (Бетховен, стр.47). "С поющими голосами он обращается совершенно как с человеческими инструментами", а именно этого хотел и Шопегауер; в этих больших церковных композициях текст постигается нами не по его абстрактному значению, но в смысле музыкального художественного произведения; он служит исключительно лишь материалом для голосового пения и потому только не является помехой в нашем определенном музыкальном настроении, что ни в коем случае не порождает в нас рассудочных представлений, но, как и подобает его церковному характеру, трогает нас впечатлением хорошо знакомых, символических формул веры. Впрочем, я не сомневаюсь, что если бы Бетховен написал проектированную Десятую симфонию, для которой еще есть наброски, то он написал бы именно Десятую симфонию.

Теперь, после этих подготовлений, подойдем к обсуждению оперы, что бы потом перейти от нее к ее контрасту в греческой трагедии. То, что мы наблюдали в последней части Девятой симфонии, т.е. на вершине современного музыкального развития, а именно, что содержание слов пропадает неслышно в море звуков, не является чем-нибудь исключительным и особенным, но и общей и постоянно действующей нормой в вокальной музыке всех времен, которая одна только соответствует происхождении лирической песни. Дионисически настроенный человек, так же как и оргиастическая масса, не имеет слушателя, которому он мог бы что-нибудь сообщить: в то время как именно его и требует эпический рассказчик и вообще аполлоновский художник. Во всяком случае основная черта дионисического искусства та, что оно не принимает во внимание слушателя: вдохновенный слушатель Диониса, как я уже говорил прежде, будет понят только себе подобными. Но представим себе слушателя при народных проявлений дионисического возбуждения - мы можем предсказать ему ту же судьбу, которую потерпел Пенфей, открытый подслушиватель:а именно быть ему растерзанным менадами. Лирик поет, как "поет птица", один, из внутреннего побуждения, и умолкает, когда перед ним выступает со своими требованиями слушатель. Вот почему было бы совершенно неестественно требовать от лирика, что бы слова его песни были бы понятны, неестественно, потому что здесь требует слушатель, который не должен предъявлять никаких прав на лирическое излияние.

А теперь пусть читатель спросит себя откровенно, с произведениями великих античных лириков в руках, думали ли они о том, чтобы со своим миром образов и мыслей быть понятными окружающей их, слушающей народной толпе? Пусть ответят на этот серьезный вопрос, взглянув предварительно на оды Пиндара и на хоры Эсхила. Эти смелые и темные сплетения мысли, этот мятежный водоворот образов, это пророческий тон, в который, несмотря на напряженнейшее внимание, мы часто не можем проникнуть, хотя нас и не отвлекает музыка и орхестика, - неужели весь этот мир чудес для греческого большинства был прозрачным хрусталем и наглядно памятной интерпретацией и музыки? И такими-то мистериями мыслей, какие содержатся у Пиндара, удивительный поэт хотел сделать яснее уже самое по себе убедительно ясную музыку? Разве мы не должны прийти к сознанию того, чем в действительности является поэт, а именно художественно настроенным человеком, который должен объяснить себе музыку через символику образов и аффектов, но которому нечего сообщать слушателю? Часто в своем вдохновении он даже забывает, кто стоит поблизости, жадно к нему прислушиваясь. И как лирик поет свой гимн, так и народ поет свою песнь для себя, из глубокого побуждения, не заботясь о том, будет ли слово понятно для неучаствующего в пении. Вспомним наш собственный опыт в области высшей, художественной музыки; что понимаем мы в тексте мессы Палестрины, кантаты Баха или оратории Генделя, если мы сами не участвуем в пении? Только для поющего вместе с другими существует лирика, существует вокальная музыка: слушатель стоит перед ней как перед чистой музыкой.

Но вот опера с ясно засвидетельствованным требованием, чтобы слушатель понимал слово.

Как? Слушатель требует? Слово должно стать понятным.

Но заставить музыку служить целому ряду образов и понятий, употреблять ее как средство, что бы усилить и разъяснить их, - эта странная притязательность, заключающаяся в понятии "оперы", напоминает мне того смешного человека, который пробует подняться на воздух при помощи своих собственных рук: то, что пытается сделать этот глупец, и то, что пробует сделать опера, является совершенной невозможностью. Эта опера требует от музыки не какого-нибудь злоупотребления, а, как я уже говорил, невозможности! Музыка никогда не может стать средством, как бы ее не толкали, ни мучили, ни принуждали: даже как простой звук, как барабанный бой, на своей самой примитивной ступени она все-таки берет верх над поэзией и низводит ее до степени своего отражения. Опера, как вид искусства, является не заблуждением музыки, а скорее ошибочным представлением эстетики. Но если этим я оправдываю сущность оперы для эстетики то, разумеется, я еще очень далек от того, чтобы защищать плохую оперную музыку и плохую оперную поэзию. Самая плохая музыка, в противоположность лучшей поэзии, может еще означать дионисическую первооснову мира, а самая плохая поэзия при самой лучшей музыке может быть слепком, зеркалом и отражением этой первоосновы - это также верно, как и то, что даже единичный звук, в противность образу, уже дионисичен, а единичный образ вместе с понятием и словом, в противность музыке, уже аполлоничен. Да, даже плохая музыка вместе с плохой поэзией может поучать нас о сущности музыки и поэзии.

Так, Например, когда Шопенгауер чувствовал "Норму" Беллини как осуществление трагедии в семье музыки и поэзии, то он имел на то право в силу своего дионисо-аполлоновского возбуждения и самозабвения, потому что он ощущал музыку и поэзию в их самом общем, как бы философском значении, как музыку и поэзию вообще6 вместе с тем он показал этим суждением мало развитой, т.е. лишь исторически сравнивающие вкус. Для нас, раз мы в этом разборе намеренно стараемся избегать всякого вопроса об исторической ценности художественного явления и пытаемся схватить лишь само явление в его неизменном, как бы вечном значении и, стало быть, также в его высшем типе, - для нас этот род искусства, каковым является опера, имеет такие же права, как и народная песня, поскольку мы находим в обоих соединение дионисического начала с аполлоновским и может допустить для оперы, именно для высшего типа оперы, такое же происхождение, как и для народной песни. Но поскольку исторически нам известная опера с самого начала имеет совершенно другое происхождение, нежели народная песня, мы отвергаем эту "оперу", но считаем, что она относится к только что защищенному нами оперы так, как относятся марионетки к живому человеку.

Как верно то, что музыка никогда не может быть средством и служить тексту, но обязательно берет верх над текстом, так же несомненно что она будет плохой музыкой, если композитор пугливым взглядом на слова и жесты своих марионеток будет ослаблять всякую дионисическую силу, возникающую в нем. Если автор оперы ничего не дал композитору, кроме обычных схематичных фигур с их египетской равномерностью, тогда значение оперы будет тем выше, чем свободнее, независимее, дионисичнее развивается музыка и чем более она презирает все так называемые драматические требования. Правда, что опера в этом смысле будет в лучшем случае лишь хорошей музыкой и только музыкой: в то время как разыгрываемое при этом фиглярство является как бы фантастической облицовкой оркестра, прежде всего его самого главного орудия, певца, от которого одаренный смыслом человек смеясь, отвернется. Если же большая часть публики наслаждается именно им, а музыку при этом только терпит, то такая публика похожа на тех людей, которые раму хорошей картины ценят выше, чем последнюю. И стоит ли патетически или просто даже серьезно опровергать эти наивные заблуждения?

Но какое значение будет иметь опера как "драматическая музыка в ее наибольшем отдалении от чистой, самодовлеющей, исключительно дионосической музыки? Представим себе яркую, страстную, захватывающую зрителя драму, которая уже просто как действие уверена в своем успехе; что же может тут добавить "драматическая" музыка - если она не убавит? Но, нет, она, во-первых, много убавит: потому что каждый раз, когда дионисическая власть музыки завладевает слушателем, она затуманивает зрение, видящее действие драмы и уходящее в выступающее перед ним индивидуальности; слушатель теперь забывает драму и только тогда начинает опять следить за ней, когда дионисические чары отпускают его. Но поскольку музыка заставляет слушателя забыть о драме, она не является еще "драматической" музыкой: какова же та музыка, которая не должна иметь никакой дионисической власти над слушателем? И как возможна такая музыка? Она возможна как чисто условная символика, в которой условность истощила всю естественную силу, как музыка, которая низвела себя до средства напоминания: и цель ее действия заключается в напоминанию зрителя о том, что не должно избегнуть его внимания при созерцании драмы, подобно тому как трубный сигнал является для лошади знаком, что она должна бежать рысью. Наконец, и перед началом драмы, и в антрактах, и в скучных и неблагодарных для драматического действия местах, и даже во время высших ее моментов допускается другая, уже не чисто условная музыка напоминаний, а музыка возбуждающая, являющая стимулирующим средством для притупленных, усталых нервов. Только эти два элемента я и могу различить в так называемой драматической музыке - условную риторику с музыкой напоминаний и музыку возбуждающую, действующую прежде всего физически: так что эта драматическая музыка колеблется между трубным звуком и сигнальным рогом, подобно настроению воина, идущего в бой. Но чувство человека образованного и любующегося чистой музыкой требует маскарада для обеих злоупотребляющих музыкой тенденций; надо трубить "напоминание" и "возбуждение", но в хорошей, достойной музыке, дающей наслаждение: какое отчаяние для драматического музыканта, который вынужден маскировать барабан музыкой хорошей, но все же действующей не "чисто музыкально", а возбуждающе! И вот идет большая, тысячеголовая публика мещан и вполне наслаждается этой стыдящейся самой себя "драматической" музыкой, не замечая ни ее стыда, ни ее замешательства. Напротив того, она чувствует, что ее шкуру приятно щекочут; ее почитают во всех формах и видах, ее, избалованную, с тусклыми глазами, жаждущую развлечения, нуждающуюся в возбуждении; ее, воображающую себя образованной, привыкшую к хорошей драме и хорошей музыке как к хорошей пище, не придавая этому большого значения; ее, забывчивую и рассеянную эгоистку; сигнальными трубами, насильно, она должна быть привлечена к произведениям искусства, так как в ее голове постоянно роятся эгоистичные планы, направленные на заработок или наслаждение. Жалкие драматические музыканты! "Посмотрите поближе на ваших доброжелателей; наполовину они холодны, наполовину грубы". "Зачем, бедные глупцы, вы беспокоите ради такой цели прелестных муз?" А что эти последние обеспокоены ими, даже подвергнутые пытки и мучению - этого не отрицают они сами, откровенно несчастные!

Мы предполагали страстную, захватывающую слушателя драму и без музыки уверенную в своем действии: я боюсь, что то что в ней является "поэзией", а не настоящим "действием", будет относится к настоящей поэзии как драматическая музыка относится к музыке вообще, т.е. будет поэзией напоминания и возбуждения. Поэзия будет служить средством, чтобы условно напоминать о чувствах и страстях, выражение которых было найдено настоящими поэтами и благодаря им стало известным и нормальным. Зачем от нее требуют, чтобы в опасные моменты она приходила на помощь настоящему "действию" - будь то криминалистическая, страшная история или же феерия с превращениями, - чтобы только прикрыть грубость самого действия? Чувствуя стыд, что поэзия является лишь маскарадом, не терпящем дневного света, подобное драматическое стихотворство требует драматической музыки; и вот драматический композитор с его приверженностью к барабану и сигнальному рогу, с его страхом перед настоящей, самодовлеющей музыкой, идет навстречу убогому сочинителю подобных драм. И они глядят друг на друга и обнимаются, эти аполлоно-дионисические карикатуры, это par nobile fratrum!

73

с

Институт философии Российской академии наук

Фридрих Ницше

полное собрание
сочинений
в тринадцати томах

Издательство «Культурная Революция» Москва 2009





Ницше contra Вагнер

с

Из досье психолога
http:// wwwnietzsche.ru/works/main-works/niet-vagner/

Содержание

Предисловие (пер. И. Эбаноидзе)

Чем я восхищаюсь (пер. К. Свасьяна)

В чем я возражаю (пер. К. Свасьяна)

Интермеццо (пер. Ю. Антоновского)

Вагнер как опасность (пер. И. Эбаноидзе)

Музыка без будущего (пер. И. Эбаноидзе)

Мы антиподы (пер. К. Свасьяна и И. Эбаноидзе)

Где Вагнеру место (пер. Н. Полилова)

Вагнер как апостол целомудрия (пер. К. Свасьяна)

Как я освободился от Вагнера (пер. И. Эбаноидзе)

Слово берет психолог (пер. Н. Полилова)

Эпилог (пер. К. Свасьяна)

О бедности богатейшего (пер. И. Эбаноидзе)

Приложение

Список сокращений

Комментарии

Предисловие

Все последующие главы были не без осмотрительности отобраны из моих прежних произведений – некоторые из них относятся аж к 1877 году, – местами они, возможно, стали яснее, но прежде всего короче. Если прочесть их одну за другой, они не оставят ни малейшего сомнения ни касательно Рихарда Вагнера, ни касательно меня: мы антиподы. При этом станет понятно и еще кое-что другое: в частности, что это эссе предназначено для психологов, но не для немцев… У меня есть читатели повсюду – в Вене, в Санкт- Петербурге, в Копенгагене и Стокгольме, в Париже, в Нью-Йорке – у меня нет их на европейской равнине, в Германии… Возможно, я бы сказал на ушко словечко и господам итальянцам, которых я люблю столь же, как я… Quousque tandem, Crispi… Triple alliance1: с «рейхом» у интеллигентного народа вечно выходит один лишь mesalliance…

Фридрих Ницше
Турин, Рождество 1888.
Чем я восхищаюсь

Я думаю, художники зачастую не знают, чтO им удается лучше всего: для этого они слишком тщеславны. Их чувство нацелено на нечто более гордое, чем производить впечатление тех маленьких растений, которые умеют по-новому, причудливо и прекрасно, в подлинном совершенстве произрастать на своей почве. Настоящий дар их собственного сада и виноградника оценивается ими кое-как, и их любовь иного порядка, чем их проницательность. Вот музыкант, который больше, чем какой-либо другой, обладает мастерством извлекать звуки из царства страждущих, угнетенных, измученных душ и одарять речью даже немое ничтожество. Никто не сравнится с ним в красках поздней осени, в не описуемо трогательном счастье последнего, ускользающего, мимолетнейшего наслаждения; ему ведомы звуки для тех таинственно зловещих полуночей ду ши, когда, казалось бы, распадается связь между причиной и действием и в каждое мгновение может возникнуть нечто «из ничего». Он удачнее всех черпает с самого дна человеческого счастья и словно бы из опорожненного кубка его, где горчайшие и противнейшие капли за здравие и за упокой слились со сладчайшими. Он знает, как устало влачится душа, которая уже не может прыгать и летать, не может даже ходить; у него робкий взгляд затаенной скорби, безутешного понимания, разлуки без объяснения; да, как Ор фей всякого таинственного убожества он выше кого-либо, и им впервые было вообще внесено в искусство нечто такое, что до сих пор казалось невыразимым и даже недостойным искусства, – к примеру, циничный бунт, на который способен только самый страждущий, равно как и нечто совсем крохотное и микроскопическое в душе, словно чешуйки ка кой-нибудь амфибии, – да, он мастер по части совсем кро хот но го, Но он не хочет быть им! Его натура любит, скорее, большие стены и отважную фресковую живопись! Он не видит того, что его дух обладает иным вкусом и склонностью – совершенно обратной оптикой – и любит больше всего ютитьс я в уголках развалившихся домов: там, скрытый от самого себя, пишет он свои подлинные шедевры, которые все очень коротки, часто длиною лишь в один такт, – там лишь становится он вполне искусным, великим и совершенным, может быть, только там. – Вагнер – человек, который глубоко страдал: это дает ему преимущество перед другими музыкантами. Я восхищаюсь Вагнером во всем том, где он помещает в музыку себя.

В чем я возражаю

Это не означает, что я нахожу такую музыку здоровой, – особенно там, где она говорит нам о Вагнере. Мои возражения против музыки Вагнера суть физиологические возражения: к чему еще переряжать их в эстетические формулы? Эстетика ведь не что иное, как прикладная физиология. – Мой «факт», мой «petit fait vrai» заключается в том, что я уже не дышу с легкостью, когда на меня действует эта музыка; что на нее тотчас же начинают злиться и роптать мои ноги – с их потребностью в такте, танце, марше, – под вагнеровский «Кайзеровский марш» не смог бы маршировать даже юный немецкий кайзер, – с требованием от музыки прежде всего восторгов, заключающихся в хорошем ходе, шаге, танце. – Не протестует ли, однако, и мой желудок, мое сердце, мое кровообращение, не огорчаются ли мои внутренности? Не становлюсь ли я при этом внезапно охрипшим?.. Чтобы слушать Вагнера, мне нужны леденцы Gerandel… Итак, я спрашиваю себя: чего, собственно, хочет все мое тело от музыки вообще? Я думаю, своего облегчения: словно того, чтобы все животные функции были ускорены легкими, смелыми, шаловливыми, самоуверенными ритмами; словно того, чтобы железная, свинцовая жизнь утратила свою тяжесть благодаря золотым и нежным, как масло, гармониям. Моя тоска хочет отдохнуть в тайниках и пропастях совершенства: для этого нужна мне музыка. Но Вагнер делает меня больным. – Что мне театр! Что мне судороги его нравст венных экстазов, в которых народ – а кто не «народ»! – находит свое удовлетворение! Что мне весь мимический фокус-покус актера! – Вы видите, я создан антитеатралом по существу; к театру, этому массовому искусству par excellence, я отношусь в глубине души с безграничной иронией, с которой относится к нему сегодня каждый артист. Успех на театре – от этого в моих глазах можно упасть ниже некуда; провал – тут я навостряю уши и начинаю обращать внимание… Но Вагнер, напротив, помимо Вагнера, создавшего са мую одинокую музыку, какая есть на свете, был по существу человеком театра и актером, самым вдохновенным ми- моманом из всех когда-либо существовавших, даже как музыкант... И, говоря мимоходм: если теорией Вагнера было, что «драма есть цель, а музыка всегда лишь средство», – то практикой его, напротив, было от начала до конца, что «поза есть цель, драма же, а также и музыка лишь ее средство». Музыка как средство для толкования, усиления, углубления драматических жестов и актерской очевидности; и вагнеровская драма лишь как повод для множества интересных поз! – Он обладал, наряду со всеми другими инстинктами, командующими инстинктами великого актера, во всем без исключения: и, как сказано, в том числе и как музыкант. – Это я однажды, не без труда, уяснил одному вагнерианцу pur sang1 – ясность и вагнерианец! я не говорю ни слова больше. Были основания еще добавить к этому: «Будьте же немножко честнее по отношению к себе: мы же не в Байройте! В Байройте честны только в массе; в одиночку же лгут, оболгивают себя. Отправляясь в Байройт, оставляют себя дома, отказываются от права на собственный язык и выбор, на свой вкус, даже на свою храбрость в том виде, в ка ком обладают ее и применяют ее в собственных четырех стенах по отношению решительно ко всему. В театр никто не приносит с собою утонченнейших чувств своего искусства, менее всех – художник, работающий для театра; для этого там недостает одиночества, все совершенное не выносит никаких свидетелей… В театре становишься народом, стадом, женщиной, фарисеем, голосующим скотом, патронажным братом, идиотом – вагнерианцем: там даже и самая личная совесть подчиняется нивелирующим чарам большинства, там правит сосед, там становишься соседом…»

Интермеццо

Я скажу еще одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная… Я никогда не допущу, чтобы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, хорваты, итальянцы, голландцы – или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам все еще достаточно поляк, чтобы отдать за Шопена всю остальную музыку: по трем причинам я исключаю «Зигфрид-идиллию» Вагнера, может быть, также Листа, который благородством оркестровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов все, что взросло по ту сторону Альп – по эту сторону… Я не мог бы обойтись без Россини, еще меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского maёstro Пьетро Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я собственно говорю только о Венеции. Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция». Я не умею различать между слезами и музыкой – я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.

В юности, в светлую ночь
раз на мосту я стоял.
Издали слышалось пенье;
словно по ткани дрожащей
капли златые текли.
Гондолы, факелы, музыка –
В сумерках все расплывалось…

Звуками втайне задеты,
струны души зазвенели,
отозвалась гондольеру,
дрогнув от яркого счастья, душа.
– Услышал ли кто ее песнь?

Вагнер как опасность

1.

Намерение, которое в новейшей музыке преследуется в том, что в наши дни весьма выразительно, но неясно называют «бесконечной мелодией», можно уяснить себе с помощью того, как входят в море, постепенно теряют почву под ногами, и в конце концов отдаются на милость стихии: дальше нужно плыть. В прежней музыке, в изящных или торжественных или огненных движениях и поворотах, ускорениях и замедлениях, приходилось делать нечто совсем иное, а именно – танцевать. Требующаяся для этого мера, соблюдение определенных, равновесных временных и силовых пропорций вынуждало душу слушателя к постоянной духовной трезвости, – на контрасте между этим прохладным сквозняком, которым тянуло от трезвости, и прогретым дыханием резвого воодушевления и основывалось волшебство всякой хорошей музыки. – Рихард Вагнер захотел движений иного рода, – он опрокинул физиологическую предпосылку прежней музыки. Не ходить и не танцевать – а плавать и витать… Возможно, этим сказано самое главное. «Бесконечная мелодия» словно бы хочет сломать все временные и силовые пропорции, временами она издевается сама над собой, – богатство ее изобретательности как раз в том, чтO для прежнего слуха звучало бы ритмическим парадоксом и даже святотатством. Из подражания, из господства подобного вкуса для музыки может возникнуть опасность, страшнее которой нельзя и помыслить – полное вырождение ритмического чувства, хаос на месте ритма… Эта опасность достигает крайности, когда подобная музыка все больше находит себе опору в совершенно натуралистическом, не управляемом никакими законами пластики, актерстве и искусстве жестикуляции, желающих эффекта и ничего кроме эффекта… Экспрессивность любой ценой, и музыка на службе, в рабстве у поз – это конец…

2.

Как? Неужели главным достоинством исполнения и в самом де ле, как это, похоже, нынче полагают музыкальные исполнители, является достижение непревзойденной рельефности в любых обстоятельствах? Не есть ли это, применительно, скажем, к Моцарту, настоящий грех против моцартианского духа, ясного, мечтательного, влюбленного духа Моцарта, который, к счастью, не был немцем, и самая серьезность которого есть благонравная, золотая серьезность – а не серьезность немецкого бидермана… Не говоря уж о серьезности «каменного гостя»… Но вы полагаете, что любая музыка есть музыка «каменного гостя», – что любая музыка должна проступать на стенах, пронимая слушателя до самой печенки?.. Вот теперь музыка производит впечатление! – Впечатление на кого? На нечто такое, на что благородный художник вообще не должен производить впечатления, – на массу! на незрелых! на равнодушных! на болезненных! на идиотов! на вагнерианцев!..

Музыка без будущего

Из всех искусств, которые умеют вырастать на почве той или иной культуры, музыка прорастает самой последней, возможно, потому, что она самая задушевная из всех, и потому созревает позднее других – в пору осени и увядания породившей ее культуры. Лишь в искусстве голландских мастеров нашла свой отзвук душа христианского средневековья, – их звуковая архитектура есть поздно родившаяся, но родная и полноправная сестра готики. Лишь в музыке Генделя прозвучало лучшее от Лютера и родственных ему душ, еврейско-героическая черта, придавшая Реформации черты величия – музыкой стал Ветхий Завет, а не Новый. Лишь Моцарт вернул в звучащем золоте век Людовика XIV и искусство Расина и Клода Лор рена; лишь в музыке Бетховена и Россини допело себя восемнадцатое столетие – столетие мечтательности, разбитых идеалов и мимолетного счастья. Всякая подлинная, всякая оригинальная музыка – это лебединая песня. – Может быть и так, что у нашей теперешней музыка, как бы она ни властвовала и не стремилась к власти, впереди просто совсем не много времени: поскольку она порождена культурой, почва которой находится в состоянии быстрого погружения – культурой, которая скоро утонет. Ее предпосылки – некий католицизм чувств и интерес к какой-то пра-исконной «национальной» несусветной сущности2. То, как Вагнер освоил старинные саги и песни, в которых ученый предрассудок приучен видеть нечто германское par excellence, – сегодня мы смеемся над этим, – то, как вдохнул в этих скандинавских чудищ доводящую до бесчувствия жажду экстатической чувственности – все, что Вагнер взял и дал в отношении материала, образов, страстей и нервов, тоже явственно выражает дух его музыки, при условии, конечно, что она, как всякая музыка, способна не недвусмысленно говорить о себе: ведь музыка – женщина… Не стоит обманываться насчет такого положения дел тем, что как раз сейчас мы живем в период реакции внутри реакции. Эпоха национальных войн, ультрамонтанного мученичества, весь этот антрактовый характер, свойственный нынешним состояниям Европы, может на деле способствовать нежданной славе такого искусства, как вагнеровское, отнюдь не гарантируя ему тем самым будущего. У немцев у самих нет никакого будущего…

Мы антиподы

Быть может кое-кто, по крайней мере среди моих друзей, припомнит, что поначалу я набросился на этот современный мир с некоторыми заблуждениями и пре увеличенными оценками, и уж во всяком случае – как надеющийся. Я понимал – кто знает, на основании каких личных опытов? философский пессимизм девятнадцатого века как симптом высшей силы мысли, более победного избытка жизни, который выразился в философии Юма, Канта и Гегеля, – я принял трагическое познание как наивысшую роскошь нашей культуры, как самый ее дорогостоящий, самый аристократичный, самый опасный способ расточительства, и все же, вследствие ее чрезмерного богатства, роскошь дозволенную. Равным образом толковал я себе и музыку Вагнера, как надлежащее выражение дионисической мощи души: мне казалось, я слышу в ней землетрясение, с которым, наконец, вырывается на волю издревле запруженная первобытная сила жизни, равнодушная к тому, что при этом шатается все, называющее себя сегодня культурой. Вы видите, в чем я ошибался, вы видите, чем я одаривал Вагнеров и Шопенгауэров – самим собой… Всякое искусство, всякую философию можно рассматривать как целебное и вспомогательное средство возрастающей или же нисходящей жизни: они всегда предполагают страдание и страждущих. Но есть два типа страждущих: во-первых, страждущие от избытка жизни, которые хотят дионисического искусства, а также трагического понимания и трагической панорамы жизни, – и, во-вторых, страждущие от оскудения жизни, которые от искусства и философии желают покоя, тишины, гладкого моря, или же опьянения, конвульсий, оглушения. Отом стить самой жизни – высший род опьяненного сладострастия для таких оскудевших!.. Двойной потребности последних отвечают как Вагнер, так и Шопенгауэр – они отрицают жизнь, они чернят ее, потому они мои антиподы. – Преизбыточествующий жизнью – дионисический бог и человек – может позволить себе не только созерцание страшного и проблематичного, но даже и страшное деяние и любую роскошь разрушения, разложения, отрицания, – у него злое, бессмысленное и безобразное предстает как бы дозволенным, так же, как предстает оно дозволенным в природе, вследствие избытка порождающих, восстанавливающих сил, которые способны из всякой пустыни создать цветущий плодоносный край. Напротив, самому страждущему, самому бедному жизнью больше всего нужна кротость, миролюбие и доброта, – то, что мы сегодня называем гуманностью, – как в мыслях, так и в поступках, а по возможности – и Бог, который был бы исключительно Богом для больных, спасителем, равным образом нужна логика, отвлеченная понятность бытия даже для идиотов – все типичные «вольнодумцы», как и «идеалисты» и «прекрасные души», суть декаденты – словом, нужна некоторая теплая, оберегающая от страха теснота и заключенность в оптимистических горизонтах, способствующая отупению. Так научился я постепенно понимать Эпикура, эту противоположность дионисического грека, а равным образом и христианина, который на деле есть лишь некий род эпикурейца и со своим «блаженны верующие» заходит в принципе гедонизма настолько далеко, насколько вообще возможно – за пределы всякой интеллек ту альной порядочности… Если у меня есть некоторое преимущество перед другими психологами, то оно заключается в том, что мой взгляд лучше других прослеживает тот труднейший и каверзный путь обратного заключения, на котором делается большинство ошибок, – обратного заключения от творения к творцу, от деяния к его виновнику, от идеала к тому, кому он нужен, от всякого образа мыслей и оценок к командующей из-за кулис потребности. – По отношению к артистам любого рода я пользуюсь теперь следующим основным различением: стала ли тут творческой ненависть к жизни или преизбыток жизни? В Гёте, например, творческим стал преизбыток, во Флобере – ненависть. Флобер – это новое издание Паскаля, но артистическое, с идущим из глубины инстинктивным приговором: «Flaubert est toujours haissable, l'homme n'est rien, l'oeuvre est tout»3… Он истязал себя, сочиняя, точно так же, как Паскаль истязал себя, думая – оба они в ощущениях были неэгоистичны… «Самозабвение» – принцип декаданса, воля к завершению как в искусстве, так и в морали.

Где Вагнеру место

Еще и теперь Франция является средоточием самой возвышенной и рафинированной духовной культуры Ев ропы и высокой школой вкуса – но нужно уметь находить эту «Францию вкуса». «Северо-германская газета», к примеру, или те, чьим рупором она служит, видят во французах «варваров», – я же в свою очередь искал бы черный континент, где нужно освобождать «рабов», в непосредственной близи от северных немцев… Кто принадлежит к той Франции, умеет хорошо скрываться: быть может, есть небольшое число людей, в которых она живет, к тому же, быть может, людей, не очень твердо стоящих на ногах, отчасти фаталистов, угрюмых, больных, отчасти изнеженных и пропитанных искусственностью, – таких, у которых есть честолюбие быть искусственными. Но в их распоряжении – все высокое и нежное, что еще осталось на свете. В этой Франции духа, являющейся вместе с тем и Францией пессимизма, даже Шопенгауэр сегодня более у себя дома, чем когда-либо в Германии; его главное произведение переводилось уже дважды, во второй раз – превосходно, так что я предпочитаю теперь читать Шопенгауэра по-французски (он был случайностью сре ди немцев, как и я являюсь среди них случайностью, – у немцев просто нет рук, чтобы почувствовать нас, у них вообще не рук, а есть только лапы). Не говоря уж о Генрихе Гейне – l'adorable Гейне, говорят в Париже, – уже давно вошедшем в плоть и кровь наиболее глубоких и одухотворенных лириков Франции. Что могут понимать в таких delicatesses подобной натуры немецкие бараны! – Что же, наконец, до Рихарда Вагнера, то очевидно, хотя и не видно сразу, что Париж – са мая подходящая почва для Вагнера: чем более французская музыка приспособливается к нуждам «ame moderne»4, тем более будет она вагнеризироваться, – она уже и теперь дела ет это в достаточной мере! – Сам Вагнер не должен вводить нас в заблуждение касательно этого – со стороны Вагнера было настоящей низостью насмехаться над агонизирующим Парижем в 1871 году… В Гер мании Вагнер, несмотря на это, просто недоразумение: кто может быть менее способным хоть что-нибудь смыслить в Вагнере, чем, к примеру, молодой кайзер? – Для каждого знатока европейского культурного развития, тем не менее, остается очевидным тот факт, что французский романтизм и Рихард Вагнер теснейшим образом связаны между собой. Все они подвластны литературе всем своим существом вплоть до глаз и ушей – эти первые художники Европы со всемирно-литературным образованием, – большей частью они даже сами пишущие, сочиняющие, посредники и смесители чувств и искусств; все они фанатики выразительных средств, великие первооткрыватели в области возвышенного, а также безобразного и отвратительного, еще большие первооткрыватели в области эффектов, в искусстве выставлять напоказ, в искусстве витрины; все они таланты далеко за пределами сферы их гения, – виртуозы до мозга костей, с неслыханными доступами ко всему, что соблазняет, привлекает, принуждает, опрокидывает; прирожденные враги логики и прямых линий, алчные ко всему чуждому, экзотическому, чудовищному, ко всем опиатам чувств и разума. В общем это отважно-смелая, великолепно-мощная, высоко парящая и высоко стремящаяся порода художников, которые впервые преподали своему столетию – а это столетие масс! – понятие «художника». Но они больны…

74

Вагнер как апостол целомудрия

с

1.

– Что тут немецкого?
В немецком духе разве эти завыванья?
В немецком теле эти самоистязанья?
Иль это рук горе вздыманье
И чувств кадильное благоуханье?
То замирать в молитвенном экстазе,
То падать ниц в немецком духе разве?
А эти звоны, эти переливы
И к небесам фальшивые порывы?..

– Что тут немецкого?
Нет, вы в преддверьи лишь, я уверять готов…
Ведь в этих звуках Рим, – католицизм без слов!

2.

Между целомудрием и чувственностью нет никакого неизбежного противоречия; всякий добрый брак, всякая настоящая, идущая от сердца любовная связь выступают за рамки этого противоречия. Но и в том случае, когда это противоречие действительно существует, ему, к счастью, еще долгое время не приходится быть противоречием трагическим. Это можно отнести, по крайней мере, на счет всех лучше удавшихся, гармонично устроенных смертных, которые далеки от того, чтобы без обиняков причислять свое шаткое равновесие между ангелом и petite bete5 к аргументам против существования, – наиболее тонкие и просветленные натуры, подобно Гёте, подобно Хафизу, усматривали в этом даже дополнительную привлекательность... Подобные противоречия как раз и являются соблазном к существованию… С другой стороны, слишком очевидно: если уж несчастных зверей Цирцеи довести до того, что они будут поклоняться целомудрию, что будут видеть и чтить в нем лишь свою противоположность – о, с каким трагическим хрюканьем и рвением! можно вообразить, – ту именно мучительную и совершенно излишнюю противоположность, которую Рихард Вагнер, бесспорно, намеревался в конце своей жизни переложить на музыку и инсценировать. Зачем же? уместно будет спросить.

3.

При этом, конечно, нельзя обойти и другого вопроса: какое, собственно, было ему дело то той мужского пола (ах, столь немужественной) «деревенщины», до того бедолаги и бурсака природы Парсифаля, которого он под конец столь ухищренными средствами делает католиком – как? был ли этот «Парсифаль» вообще задуман всерьез? Поскольку с тем, что над ним смеялись, я едва ли могу поспорить, и Готтфрид Келлер тоже… Право, можно было бы желать, чтобы вагнеровский «Парсифаль» был задуман в шутку, словно завершающий аккорд и сатирическая драма, посредством которой трагик Вагнер самым подобающим ему образом желает проститься с нами, а также и с собой, но прежде всего с трагедией, – а именно, с помощью эксцесса возвышенной и забавнейшей пародии на само трагическое, на всю ужасающую земную серьезность и земную юдоль прежних времен, на преодоленную наконец глупейшую форму противоестества аскетического идеала. Ведь «Парсифаль» – это оперетточный сюжет par excellence… Есть ли «Парсифаль» Вагнера тайный смех его превосходства над самим собой, триумф его последней высочайшей художнической свободы, художнической иносторонности – Вагнер, умеющий смеяться над собой?.. Этого, как сказано, можно было бы желать: ибо чем оказался бы «Парсифаль», задуманный всерьез? Действительно ли нужно видеть в нем (как выразились в мой адрес) «выродка взбесившейся ненависти к познанию, духу и чувственности»? Некое проклятие чувствам и духу одним махом, не переводя дыхания и ненависти? Отступничество и поворот к христианско-болезненным и обскурантистским идеалам? И под конец даже самоотрицание, самозачеркивание художника, который до той поры всею силою своей воли ратовал за противоположное, за высочайшее одухотворение и очувствление своего искусства? И не только своего искусства, но и своей жиз ни. Вспомним, сколь вдохновенно шел в свое время Вагнер по стопам философа Фейербаха. Слова Фейербаха о «здоровой чувственности» звучали тогда, в тридцатых и сороковых годах, для Вагнера, как и для многих немцев – они называли себя молодыми немцами – словами освобождения. Отучился ли он под конец от этого? По крайней мере, впечатление таково, что он под конец был готов разучиться… Во зобладала ли в нем ненависть к жизни, как у Флобера?.. Ибо «Парсифаль» – это творение коварства, мстительности, тайного отравительства по отношению к предпосылкам жизни, дурное творение. – Проповедь целомудрия остается подстрекательством к противоестественности: я презираю всякого, кто не воспринимает «Парсифаль» как покушение на чувственность.

Как я освободился от Вагнера

1.

Еще летом 1876 года, в разгар первого фестиваля, в душе своей я расстался с Вагнером. Я не выношу двусмысленностей; с тех пор, как Вагнер оказался в Германии, шаг за шагом он все более склонялся ко всему тому, что я презираю – даже к антисемитизму… Тогда и в самом деле был лучший момент, чтобы расстаться: подтверждение этому я получил почти сразу же. Рихард Вагнер, казавшийся триумфатором, на деле же прогнивший отчаянный декадент, внезапно, беспомощно и сломленно пал ниц перед христианским крестом... Неужели же ни у одного немца не нашлось тогда глаз для этого зрелища, не нашлось сочувствия к нему?.. Неужели я был единственным, кто страдал от него? – Но полно об этом, мне самому это не ожиданное событие, словно молния, дало со всей ясностью увидеть, что за место я покинул, а также почувствовать дрожь, какую испытывает каждый, кто, не ведая того, подвергался чудовищной опасности. Меня трясло, когда я, уже в одиночестве, продолжил свой путь; вскоре после этого я оказался больным, больше, чем больным – усталым; усталым от невыносимого разочарования во всем, что только осталось в мире воодушевляющего для нас, современных людей; усталым от растраченных там и сям впустую сил, трудов, надежд, юности, любви; усталым от всей этой идеалистической лживости и изнеженности совести, которая здесь снова одержала верх над одним из храбрейших; усталым, наконец, и не в последнюю очередь, от тоски беспощадного подозрения, что отныне я приговорен недоверять глубже, презирать глубже, быть одиноким глубже, чем это когда-либо бывало со мной. По тому что у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера… Я всегда был приговорен к немцам…

2.

Тогда-то, оставшись в одиночестве и испытывая болезненное недоверие к самому себе, я, не без ожесточения, выступил против себя, взяв сторону всего, что именно мне было больно и трудно: так я снова нашел путь к тому отважному пессимизму, являющемуся противоположностью всякой идеалистической лживости, а заодно, как мне представляется, путь к себе – к моей задаче… То потаенное и властное нечто, которому мы долго не можем найти никакого имени, покуда оно наконец не проявит себя нашей задачей, – этот тиран в нас сводит с нами страшные счеты за всякую нашу попытку уклониться или ускользнуть от него, за каждое преж девременно принятое решение, за то, что мы поставили себя на одну доску с теми, кто не одной крови с нами, за все наши занятия, сколь бы почтенными они ни были, коль скоро из-за них мы избегаем своего главного дела, – и даже за каждую добродетель, которая пытается защитить нас от жестокого суда той ответственности, которую мы несем перед самими собой. Болезнь всякий раз является ответом, когда мы пытаемся усомниться в своем праве на собственную задачу, когда мы начинаем в чем-то облегчать себе жизнь. Удивительно и в то же время страшно! За то, чтO облегчает нам жизнь, нас ждет самая жестокая расплата! Если же вслед за этим мы захотим снова вернуться к здоровью, нам не остается иного выбора: мы должны взвалить на себя такую ношу, какую не взваливали еще никогда прежде…

Слово берет психолог

1.

Чем более психолог – прирожденный, неизбежный психолог и разгадчик душ – начинает заниматься выдающимися случаями и людьми, тем более грозит ему опасность задохнуться от сострадания. Ему нужна суровость и веселость – больше, чем кому-либо другому. Порча и гибель высших людей как раз является правилом: ужасно иметь такое правило постоянно перед глазами. Многообразные мучения психолога, который открыл эту гибель, который раз открыл и затем почти беспрерывно снова открывает в объеме всей истории эту общую внутреннюю «неисцелимость» высшего человека, это вечное «слишком поздно!» во всех смыслах, могут, пожалуй, в один прекрасный день сами сделаться причиной погибели… Почти у каждого психолога замечается предательское пристрастие к общению с заурядными и уравновешенными людьми: этим выдает себя то, что он постоянно нуждается в исцелении, что ему нужно своего рода забвение и бегство от того, чем отягощают его совесть его прозрения и вскрытия, его ремесло. Ему слишком знаком страх перед собственной памятью. Он легко становится безгласным перед суждением других: с бесстрастным лицом внимает он, как поклоняются, изумляются, любят, прославляют там, где он видел, – или он даже скрывает свое безгласие, нарочно соглашаясь с каким-нибудь поверхностным мнением. Быть может, парадоксальность его положения доходит до такой ужасающей степени, что как раз там, где он научился великому состраданию наряду с великим презрением, «образованные» со своей стороны учатся великому почитанию… И кто знает, не случалось ли во всех значительных случаях именно и только это, – что поклонялись богу, а бог был лишь бедным жертвенным животным… Успех всегда был величайшим лжецом, – а ведь и творение, и деяние есть успех… Великий государственный муж, завоеватель, первооткрыватель замаскирован, скрыт в своих творениях до неузнаваемости; произведение, созданное художником, философом, только и создает того, кто его создал, кто должен был его создать… «Великие люди» в том виде, как их чтут, представляют собою после этого ничтожные, слабенькие выдумки, – в мире исторических ценностей господствует фальшивомонетничество…

2.

Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь – я не отваживаюсь назвать гораздо более великие имена, но подразумеваю их, – если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они должны быть: люди минуты, чувственные, абсурдные, пятиликие, легкомысленные и взбалмошные в своем недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещину; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлетах забвения от слишком верной памяти, идеалисты, одной ногой завязшие в трясине – каким мучением являются эти великие художники и вообще так называемые высшие люди для того, кто только что разгадал их… Мы все заступники посредственного… Понятно, что именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит ее силы, вызывают они так легко те вспышки безграничного сострадания, которые толпа, и прежде всего почитающая толпа снабжает в изобилии любопытными и самодовольными тол ко ва ни ями... Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, – таково ее своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам даже самая сильная, самая глубокая любовь – как она скорее губит, чем спасает…

3.

Духовное высокомерие и брезгливость всякого человека, который глубоко страдал – то, насколько глубоко могут страдать люди, почти определяет их иерархию, – его ужасающая, насквозь пропитывающая и окрашивающая его уверенность, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умнейшие и мудрейшие, что он узнал и даже освоился во многих далеких и ужасающих мирах, о которых «вы ничего не знаете!»... это духовное безмолвное высокомерие, эта гордость избранника познания, «посвященного», почти принесенного в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. – Одной из самых утонченных форм переодевания является эпикуреизм и связанная с ним выставляемая напоказ храбрость вкуса, которая легко относится к страданию и выставляет себя на защиту от всего печального и глубокого. Есть «веселые люди», пользующиеся веселостью для того, чтобы под ее прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не поняли. Есть «ученые умы», пользующиеся наукой, потому что она придает бодрый вид и потому что научность позволяет заключить, что этот человек поверхностен: они хотят спровоцировать на такое ложное заключение... Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что по сути у них разбитое, неисцелимое сердце – таков случай Гамлета: и тогда само шутовство может служить маской злосчастному, слишком несомненному знанию.

Эпилог

1.

Я часто спрашивал себя, не обязан ли я самым тяжким годам моей жизни больше, чем каким-либо другим. Как меня учит тому самая сокровенная моя природа, все неизбежное, если взглянуть на него с высоты и в масштабе большой экономии, оказывается одновременно и тем, что полезно само по себе, – если следует не только выносить, но и любить… Amor fati: это и есть моя сокровеннейшая природа. – И что касается моей долгой хвори, то не обязан ли я ей несказанно бOльшим, нежели моему здоровью? Я обязан ей высшим здоровьем – таким, которое становится только крепче от всего, что его не убивает! Я обязан ей также и моей философией… Только великая боль есть последний освободитель духа, как наставник в великом подозрении, которое из всякого U делает Х, подлинное, действительное Х, т.е. предпоследнюю букву перед последней… Только великая боль, та долгая, медленная боль, в которой нас сжигают как бы на сырых дровах, которая делает свое дело, никуда не торопясь, вынуждает нас, философов, погрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, все добродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может, до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такое страдание «улучшало», но я знаю, что оно углубляет нас... Все равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость, нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, облегчает свои муки, язвя своего истязателя словами; все равно, отступаем ли мы перед страданием в это Ничто, в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание: из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишь другим человеком, с бOльшим количест вом вопросительных знаков, – прежде всего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже, тверже, злее, тише, чем когда-либо прежде спрашивали на Земле… До ве рие к жизни исчезло; жизнь сама стала проблемой. – Пусть не думают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом, совой! Даже любовь к жизни еще возможна, – только любишь иначе. Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения…

2.

И вот что самое странное: после этого у тебя появляется другой вкус – второй вкус. Из таких пропастей, в том числе и из пропасти великого подозрения возвращаешься новорожденным, облупленным, более чувствительным к щекотке, более каверзным, с более истонченным вкусом к радости, с более нежным языком для всех хороших вещей, с более веселыми чувствами, со второй, более опасной невинностью в радости, одновременно более ребячливым и во сто крат более рафинированным, чем был когда-нибудь до этого. Мораль: за то, что являешься глубочайшим умом всех тысячелетий, не остаешься без наказания – не остаешься и без награды… Я незамедлительно явлю пример этому.
О, как противно теперь тебе наслаждение, грубое, тупое, смуглое наслаждение, как его обычно понимают сами наслаждающиеся, наши «образованные», наши богатые и правящие! С какой злобой внемлем мы теперь той оглушительной ярмарочной шумихе, в которой «образованный человек» и обитатель большого города нынче позволяет насиловать себя искусством, книгой и музыкой во имя «духовных наслаждений», с помощью духовитых напитков! Как режет нам теперь слух театральный крик страсти, как чужд стал нашему вкусу весь романтический разгул и неразбериха чувств, которую любит образованная чернь, вместе с ее стремлениями к возвышенному, приподнятому, взбалмошному! Нет, если мы, выздоравливающие, еще нуждаемся в искусстве, то это другое искусство – насмешливое, легкое, летучее, божественно безнаказанное, божественно ис кусное искусство, которое, подобно чистому пламени, возносится в безоблачное небо! Преж де всего: искусство для художников, только для художников! Мы после этого лучше понимаем, что для этого прежде всего нужно: веселость, всякая веселость, друзья мои!.. Мы теперь знаем кое-что слишком хорошо, мы, знающие; о, как мы теперь учимся хорошо забывать, хорошо не слишком-знать, как художники!.. И что касается нашего будущего: нас вряд ли найдут снова на стезях тех египетских юношей, которые ночами проникают в храмы, обнимают статуи и во что бы то ни стало хотят разоблачить, раскрыть, выставить напоказ все, что не без изрядных на то оснований держится сокрытым. Нет, этот дурной вкус, эта воля к истине, к «истине любой ценой», это юношеское помешательство на любви к истине – опротивели нам вконец: мы слишком опытны, слишком серьезны, слишком веселы, слишком прожжены, слишком глубоки для этого… Мы больше не верим тому, что истина останется истиной, если снять с нее покрывало, – мы достаточно пожили, чтобы верить этому... Теперь для нас это дело приличия – не стремиться видеть все обнаженным, при всем присутствовать, все понимать и «знать». Tout comprendre – c'est tout mepriser6… «Правда ли, что боженька находится везде? – спросила маленькая девочка свою мать. – Но я нахожу это неприличным» – намек философам!.. Следовало бы больше уважать стыд, с которым природа спряталась за загадками и пестрыми неизвестностями. Быть может, истина – женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований?.. Быть может, ее имя, говоря погречески, Баубо?.. О, эти греки! они умели-таки жить! Для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складок, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки были поверхностными – от глубины… И не возвращаемся ли мы именно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую и самую опасную вершину современной мысли и оглядевшиеся оттуда, посмотревшие оттуда вниз? Не являемся ли мы именно в этом – греками? По клон ни ка ми форм, звуков, слов? Именно поэтому – художниками?..

О бедности богатейшего

Прошло десять лет, –
ни капли меня не коснулось,
ни влажного ветерка, ни росинки любви
– земля без дождей…
Теперь я прошу свою мудрость,
средь засухи этой скупою не быть:
излейся сама, сама упади росою,
сама стань дождем пожелтевшей пустыни!

Прежде я гнал облака
прочь от моих вершин, – «больше света, вы, скопления тьмы!», – говорил им.
Сегодня маню их, чтобы они пришли:
сгустите тьму вкруг меня своими сосцами!
– Хочу подоить вас, вы, коровы высот!
парную мудрость, росную сладость любви я разолью над землей.

Прочь, прочь, те истины,
что мрачно глядят!
Не желаю я на вершинах своих
горькие, нетерпеливые истины видеть.
Златой осиянна улыбкой,
напитана сладостью солнца, с румянцем любви,
пусть идет ко мне истина нынче, –
только зрелую истину я срываю с дерев.

Ныне я руку тяну к кудряшкам случая, довольно научен, чтоб случай, словно ребенка, вести, и перехитрить. Ныне желаю я быть гостеприимным к нежданному, против самой судьбы не хочу я ощетиниваться – Заратустра не ёж.

Душа моя
ненасытным своим языком
облизала уже все хорошее и дурное,
во все глубины ныряла она.
Но всегда, словно пробка,
снова всплывала наверх.
Лоснится она на бронзово-смуглых волнах:
из-за этой-то души называют меня счастливцем.

Кто мне мать и отец?
Не отец ли мне принц Изобилье,
а мать – радостный смех?
Не их ли союз породил
меня, диковинную загадку,
меня, светлого демона,
меня, расточителя мудрости Заратустру?

Болен нежностью ныне
и влажным ветром,
сидит Заратустра и ждет, ждет на своих горах,
сварившийся и налившийся сладостью
в собственном соку,
под вершиной своей,
подо льдом своим,
усталый и блаженный,
творец на седьмой день творенья.

– Тише!
Истина проплывает надо мной,
словно облако, –
невидимыми молниями бьет она в меня.
По широким медленным лестницам
сходит ко мне ее счастье:
приди, о приди, возлюбленная истина!

– Тише!
Вот она, моя истина! –
Из медлящих глаз,
из бархатного трепета
разит меня ее взгляд,
милый, язвящий девичий взгляд…
Она угадала, в чем мое счастье,
она разгадала меня – ха! что это она задумала? –
Огненно затаился дракон
в бездне ее девичьего взора.

– Тише! Моя истина говорит! –

Горе тебе, Заратустра!
Ты похож на того,
Кто золото проглотил:
тебе еще вспорют брюхо!..

Слишком уж ты богат,
ты, развратитель многих!
Слишком многих делаешь ты завистниками,
слишком многих делаешь бедняками…
На меня саму тень бросает твой свет, –
меня бросает в озноб: прочь уйди, ты, богач,
прочь, Заратустра, из твоего солнца!..

Ты мог бы дарить, раздарить свой излишек,
но сам ты – излишество!
Пойми ты, богач!
Сперва раздари себя самого, о Заратустра!

Прошло десять лет, –
и ни капли тебя не коснулось?
ни влажного ветерка? ни росинки любви?
Но кто же мог бы тебя любить,
ты, богатейший?
Счастье твое все иссушает вокруг,
безлюбыми делает
– землей без дождей…

Никто тебе не благодарен.
Но ты благодарен всякому,
кто у тебя берет:
тебя узнаюX я в этом,
ты, богатейший,
ты, беднейший из всех богачей!

Ты в жертву приносишь себя, тебя мучит твое богатство, –
ты себя раздаешь,
ты себя не жалеешь, ты не любишь себя:
все время терзаем великой мукой,
мукой переполненных житниц, переполненного сердца –
но никто тебе не благодарен…

Беднее должен ты стать,
неразумный мудрец,
коль хочешь любимым быть.
Любят только страдальцев,
любовь дают только голодным:
сперва раздари себя самого, о Заратустра!

– Я – твоя истина…

1. Тройственный союз (фр.).

2. в оригинале игра слов – Wesen und Unwesen («сущности и чуду-юду»). — Прим. пер.

3. «Флобер всегда мерзок, человек – ничто, произведение – всё» (фр.).

4. современной души (фр.)

5. маленькое животное (фр.)

6. Все понять значит все презирать (фр.). В ВН этой фразы нет.

Список сокращений

Произведения

А – «Антихрист».
ВН – «Веселая наука».
ГМ – «К генеалогии морали».
ДД – «Дионисовы дифирамбы».
ДШ – «Давид Штраус как писатель и исповедник».
EH – «Ecce homo».
НСВ – «Ницше contra Вагнер».
ПСДЗ – «По ту сторону добра и зла»
РВБ – «Рихард Вагнер в Байройте»
СВ – «Случай “Вагнер”».
СЕТ – приложение к ЧСЧ «Странник и его тень».
СИ – «Сумерки идолов».
СМИ – приложение к ЧСЧ «Смешанные мнения и изречения».
ТГЗ – «Так говорил Заратустра».
УЗ – «Утренняя заря».
ЧСЧ – «Человеческое, слишком человеческое».
ШВ – «Шопенгауэр как воспитатель».
Издания Ницше

АМ – Ф. Ницше. Антихристианин. Пер А. Михайлова. В: «Сумерки богов». М.: «Политиздат», 1989. Сс. 17–93.
КСВ – Ф. Ницше. Сочинения в 2 т. М.: «Мысль», 1990. Под ред. К. Свасьяна.
НП – Ф. Ницше. Письма. М., «Культурная революция», 2007. Пер. и сост. И. Эбаноидзе.
ПСС – Ф. Ницше. Полное собрание сочинений в тринадцати томах. М., «Культурная революция», 2005– . Ссылки на ТГЗ (4-й том ПСС) даются с указанием номеров строк (стр.).
KSA – Friedrich Nietzsche. Samtliche Werke. Kritische Studien aus gabe in 15 Bde. Hrsg. v.G.Colli u. M.Montinari. Mun chen: Deuts cher Taschenbuch Verlag / Berlin: W. De Gruyter, 1999.
NWZ – Erich F. Podach. Friedrich Nietzsches Werke des Zusammenbruchs. Heidelberg: Wolfgang Rothe Verlag, 1961.
Специальные обозначения, используемые в комментарии

Dm (Druckmanuskript) – рукопись для печати, на основе которой делается первое издание.
Rs (Reinschrift) – чистовая рукопись, предшествующая рукописи для печати.
GSA – архив Гёте и Шиллера (Goethe-Schiller-Archiv) в Веймаре.
КиМ – Д. Колли и М. Монтинари.
– – пропущенные слова в рукописи.
– – – незаконченная фраза в рукописи.
/ – конец строки в рукописи.
Комментарии

Ницше contra Вагнер

Ядро этого произведения содержится в письме Н. Фер динанду Авенариусу от 10 декабря 1888 г. Здесь он указывает на те места в его произведениях, которые могут свидетель ствовать о давней истории его противоречий с Вагнером: Противоположность между декадентом и творящей из преизбытка сил, то есть дионисийской натурой … это противоположность, которая выражена в моих книгах, должно быть, раз пятьдесят, например, в «Веселой науке», с. 312 сл. <т. е. ВН 370> … Вот с ходу несколько мест: «Человеч. слишком человеч.» (написано более 10 лет назад) 2, 62 – декаданс и бернинизм в стиле Вагнера <СМИ 144>; 2, 51 – его нервозная чувственность <СМИ 116>; 2, 60 – одичание в том, что касается ритма <СМИ 134>; 2, 76 – католицизм чувства, его «герои» просто невозможны физиологически <СМИ 171>. «Странник и его тень», 93 – против espressivo любой ценой <СЕТ 165>; «Утренняя заря», 225 – искусство Вагнера обольщать профанов в музыке; «Веселая наука», 309 – Вагнер насквозь актер, в том числе и как музыкант <ВН 368> – и 110: восхитителен в утонченности чувственной боли <ВН 87>. «По ту сторону добра и зла», 221 – принадлежность Вагнера к больному Парижу, по сути как у французских поздних романтиков, как у Делакруа, у Берлиоза – все с неким fond неисцелимости в глубине и, следовательно, фанатики выразительных средств.

Таким образом, здесь названы прототипы уже 7 будущих главок НСВ.

На следующий день, 11 декабря, Н. написал письмо Карлу Шпиттелеру, в котором предлагал к изданию «произведение такое же по оформлению и объему, как «Случай «Вагнер»» … заключающее в себе 8 избранных отрывков из моих произведений, под заголовком: Ницше contra Вагнер / Досье / из произведений Ницше». Однако уже 12 декабря Н. решил сам издать это произведение и набросал следующий его план (в тетради W II 10):

в. Н 1. Звездная дружба <ВН 279>

в. Н 2. В чем я восхищаюсь

в. Н 3. В чем я возражаю

Ч 4. Вагнер как опасность

для ритмики, 59
при исполнении С. 93

Ч 5. Музыка без будущего

в. Н 6. Почему Вагнер говорил о себе глупости <ВН 99>

в. Н. 7. Два антипода

П. 8. Почему Вагнер – французское явление <по-видимому, ПСДЗ 254, 256>

Ч. 9. Как я освободился от Вагнера

в Н. 10. Почему мой вкус изменился <по-видимому, будущий «Эпилог», т. е. исходно параграфы 3 и 4 из Предисловия к ВН>.

Как видим, в дальнейшем Н. удалил только два отобранных фрагмента – «Звездную дружбу» и «Почему Вагнер говорил о себе глупости», – добавил еще две главки и заключительное стихотворение.

В процессе переписывания фрагментов для Dm Н. менял некоторые предложения в своих афоризмах, вставлял новые фразы, делал отдельные сокращения. 15 декабря подготовленную таким образом рукопись он отослал в типографию Науманну. Спустя два дня он добавил к рукописи «Интермеццо», т. е. в точности воспроизведенный 7-й параграф главы «Почему я так умен» из EH. Однако уже 22 декабря Н. пишет Кезе лицу: Произведение «Ницше contra Вагнер» печатать не будем. В «Ecce» содержится все основное и по этому поводу. Науманну было отправлено распоряжение остановить печать НСВ. Тем временем в Турин из Лейпцига уже пришли гранки для корректуры. В связи с этим обстоятельством Н. снова изменил решение и 27 декабря отправил обратно просмотренные им гранки с пометкой «в печать». В сопроводительном письме он, в частности, пишет: В 1889 году надо издать «Сумерки идолов» и «Ницше contra Вагнер» – сперва, наверное, последнее, поскольку мне со всех сторон пи шут, что по сути именно мой «Случай «Вагнер»» привлек ко мне настоящее внимание общественности. «Ecce homo», который, когда он будет готов, надо передать переводчику, никак не раньше 1890 года окажется в такой готовности, чтобы выйти сразу на трех языках.

Однако непосредственно перед помрачением Н. его планы приняли новый оборот. 2 января 1889 г. он пишет Науманну: События успели далеко обогнать маленький текст «Ницше contra В.»: вышлите мне стихотворение, которое стоит в конце, а также последнее присланное Вам стихотворение «Слава и вечность ». Вперед с «Ecce»! (НП, с. 361). Это последняя дошедшая до нас авторская воля Ницше, и согласно ей печать НСВ либо должна была быть приостановлена, либо отменялась вовсе. (В связи с этим КиМ поместили это произведение в самом конце VI тома, после ДД). В 1889 году оно вышло в нескольких экземплярах – в том виде (вместе с «Интермеццо» и заключительным стихотворением), в каком и публикуется в нашем издании.

Чем я восхищаюсь

Ницше почти в точности воспроизводит афоризм 87 «О тщеславии художников» из ВН. Добавлено несколько образов в предложении Он знает, как устало влачится душа, а также два последних предложения.

В чем я возражаю

Ницше воспроизводит с многочисленными изменениями и уточнениями афоризм 368 «Циник говорит» из ВН. Это не означает … о Вагнере – в ВН отсутствует. Эстетика … vrai» – в ВН: мой «факт». Чтобы слушать … Geerandel – в ВН отсутствует. … а кто не «народ» – изменения по сравнению с исходным вариантом этого места в ВН производят впечатление полемики Н. с самим собой: снимая кавычки с «народа», которые были в ВН, он спрашивает (себя?): «а кто не «народ »?».

Интермеццо

См. раздел 7 главы «Почему я так умен» в EH.

Вагнер как опасность

Первая часть этой главы представляет собой существенно переработанную версию афоризма 134 «Как должна двигаться душа сообразно новейшей музыке» из СМИ, вторая – афоризма 165 «О принципах исполнения музыки» из СЕТ.

Музыка без будущего

Глава, название которой обыгрывает применявшееся к музыке Вагнера понятие Zukunftsmusik, представляет собой значительно сокращенный и одновременно дополненный множеством характеристик и положений (в частности, добавлена последняя, пророческая, фраза) афоризм 171 «Музыка как позднее дитя всякой культуры» из СМИ.

Мы антиподы

Эта глава представляет собой существенно отредактированную и дополненную новой концовкой (со слов «В Гёте… ») первую половину афоризма 370 «Что такое романтизм » из ВН.
одаривал Вагнеров … самим собой – здесь Н. планировал сделать вставку, от которой, однако, отказался. Она сохранилась в папке Mp XVI 5, с указанием для на борщика: «вставить в главу Два антипода, после слов: самим собой». Здесь Н., в частности, пишет: Мои произведения богаты такими подарками; следует быть начеку, когда я называю имена. Все самые важные вещи о себе я всегда высказывал таким образом, что кто-нибудь другой бывал каждый раз несказанно тронут и чуть ли не захлебывался от восторга. Третье «Несвоевременное», к примеру, называется «Шопенгауэр как воспитатель»: из благодарности за это почитатели Шопенгауэра мне чуть ли не в ноги кланялись. Следует же читать: Ницше как воспитатель и, возможно, как нечто большее… Эта книга завершается такой мыслью: когда в мире появляется великий мыслитель, то всё оказывается под угрозой. Это как если бы в большом городе случился сильный пожар – такой, когда никто уже не знает, где искать убежища и что сможет устоять. Любовь к истине есть нечто страшное и насильственное, она как пожар. … конвульсий, оглушения … – ср. черновик письма Ф. Овербеку от 20 июля 1888: «Этому же служат и мои последние книги: в них больше страсти, чем во всем, что я вообще до сих пор написал. Страсть оглушает. Она идет мне на пользу, она позволяет немного забыться» (НП, с. 322).
… истязал себя, сочиняя … – Флобер заставлял привязывать себя к стулу во время работы.

Где место Вагнеру

Первая половина главы представляет собой существенно измененное и дополненное начало афоризма 254 из ПСДЗ. Вторая половина – столь же сильно видоизмененную середину афоризма 256 из ПСДЗ.
… насмехаться над … Парижем в 1871 году – Н. имеет в виду комедию «Капитуляция», которую Вагнер сочинил после падения Парижа.

Вагнер как апостол целомудрия

Здесь воспроизводится стихотворение, завершавшее афоризм 256 из ПСДЗ.

Отредактированная вторая половина 2-й главы Третьего рассмотрения из ГМ.

За исключением последних трех предложений – отредактированная 3-я глава Третьего рассмотрения из ГМ. Проповедь целомудрия … к противоестественности – ср. Тезис четвертый «Закона против христианства» и предпоследнее предложение 5-го параграфа главы «Почему я пишу такие хорошие книги» в EH.

Как я освободился от Вагнера

Слегка отредактированный вариант 3-го параграфа предисловия к СМИ. Данный текст публикуется на русском впервые.
… фестиваля … – речь идет о вагнеровском фестивале в Байройте.
… антисемитизму – в СМИ отсутствовало.
… приговорен к немцам – ср. начало 6-го параграфа главы
«Почему я так умен» ЕН.

Практически дословно воспроизведенный параграф 4 предисловия к СМИ. На русском публикуется впервые.

Слово берет психолог

Здесь с некоторыми сокращениями и незначительными изменениями воспроизводится первая половина афоризма 269 из ПСДЗ.

Слегка сокращенное и дополненное некоторыми вставками продолжение афоризма 269 из ПСДЗ.

С незначительными изменениями афоризм 270 из ПСДЗ.

Эпилог

Слегка отредактированный параграф 3 предисловия к ВН, к которому Н. добавил первые шесть предложений.

Воспроизведенный с незначительными изменениями параграф 4 предисловия к ВН. Добавлены первое и два последних предложения первого абзаца.
… пример этому – этими словами заканчивалась

75

с

Институт философии Российской академии наук

Фридрих Ницше

полное собрание
сочинений
в тринадцати томах

Издательство «Культурная Революция» Москва 2009

ECCE HOMO

с

Как становятся собою

Содержание

Предисловие

Почему я так мудр

Почему я так умен

Почему я пишу такие хорошие книги

Рождение трагедии

Несвоевременные

Человеческое, слишком человеческое

Утренняя заря

Веселая наука

Так говорил Заратустра

По ту сторону добра и зла

Генеалогия морали

Сумерки идолов

Случай «Вагнер»

Почему я судьба

Приложение

Список сокращений

Комментарии

Предисловие

1.

В предвидении, что недалек тот день, когда я выдвину человечеству самые суровые требования, которые пе ред ним когда-либо ставились, мне кажется необходимым сказать, кто я такой. В сущности это могли бы уже и знать: ибо я не раз «свидетельствовал о себе». Но несоответствие между величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что меня не слышали и даже не видели. Я живу на свой собственный кредит, и, быть может, то, что я живу, – всего-навсе го предрассудок?.. Мне достаточно только поговорить с каким-нибудь «образованным» челове ком, приезжающим летом в Верх ний Энгадин, чтобы убедиться, что я не живу… В этих условиях возникает обязанность, против которой в сущности восстает моя привычка и еще больше гордость моих инстинктов, а именно – обязан ность сказать: Выслушайте меня! Ибо я такой-то и такой-то. Прежде всего не путайте меня с другими!

2.

Я, например, вовсе не пугало, не моральное чудовище, – я даже натура, противоположная той породе людей, которую до сих пор почитали как добродетельную. Между нами: как мне кажется, именно это составляет предмет моей гордости. Я ученик философа Диониса, я предпочел бы скорее быть сатиром, чем святым. Но прочтите-ка это сочинение. Быть может, оно мне удалось, и, быть может, это произведение не имеет никакого иного смысла, как ясным и доброжелательным образом выразить названную противоположность. «Улучшить» человечество – было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Низвергать идолов (так называю я «идеалы») – скорее уж в этом мое ремесло. Ценность, смысл, истинность реальности были отняты у нее в той мере, в какой измыслили идеальный мир… «Мир истинный» и «мир кажущийся» – в переводе: измышленный мир и реальность… Ложь идеала была до сих пор прокляти ем, тяготевшим над реальностью, – из-за него самочеловечество сделалось изолгавшимся и фальшивым вплоть до самого дна своих инстинктов, до обоготворения ценностей, обратных тем, которые только и обеспечивали бы развитие, будущность, высокое право на будущее.

3.

– Кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, резкий воздух. Надо быть созданным для него, иначе велика опасность простудиться. Ря дом лед, одиночество чудовищно – но как безмятежно покоятся на свету все вещи! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя! – Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и на высокогорье, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствии по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, по которым до сих пор морализировали и создавали идеалы: для меня вышла на свет скрытая история философии, психология ее великих представителей. – Сколько истины выносит дух, на сколько истины он отваживается? – вот что все больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. За блуж дение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость… Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании следует из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя… Я не отвергаю идеалов, я только надеваю в их присутствии перчатки… Nitimur in vetitum1: под этим знаком победит некогда моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина.

1. мы склонны к запретному (лат.). Цитата из Овидия: Ovid. Amores III 4, 17.

4.

– Среди моих сочинений мой Заратустра стоит особняком. Им сделал я человечеству величайший подарок из всех, какие доставались ему до сих пор. Эта книга с голосом, звучащим над тысячелетиями, есть не только высшая из существующих на свете книг – настоящая книга воздуха высот: самый факт человека лежит чудовищно ниже ее, – она также книга глубочайшая, рожденная из сокровеннейшего богатства истины, неисчерпаемый колодец, откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на поверхность полным золота и доброты. Здесь говорит не «пророк», не какойнибудь из тех ужасных гермафродитов болезни и во ли к власти, которые зовутся основателями религий. Прежде всего надо правильно вслушаться в тон, исходящий из этих уст, в этот алкионический тон, чтобы не ошибиться жалким об разом в смысле его мудрости. «Самые тихие слова – те, что приносят бурю. Мысли, приходящие на голубиных лапках, управляют миром». –

Плоды падают со смоковниц, они хороши и сладки;
и когда они падают, сдирается красная кожица их.
Я северный ветер для спелых плодов.

Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам
эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и их
сладкую плоть! Осень вокруг, и чистое небо, и время
после полудня –

Здесь говорит не фанатик, здесь не «проповедуют», здесь не требуют веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей, слово за словом; нежная медлительность – темп этих речей. Подобное дохо дит только до самых избранных; быть здесь слушателем – несравненное преимущество; никто не волен иметь уши для Заратустры… Не соблазнитель ли Заратустра?.. Но что же говорит он сам, когда в первый раз снова возвращается в свое одиночество? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой-нибудь «мудрец», «святой», «спаситель мира» и прочий decadent… Он не только говорит по-иному, он и есть иной…

Один ухожу я теперь, ученики мои! Уходите теперь
и вы, и тоже одни! Так хочу я.

Уходите от меня и защищайтесь от Заратустры!
А еще лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул
вас.

Человек познания должен не только любить своих врагов, но уметь ненавидеть даже своих друзей.

Плохо отплачивает учителю тот, кто всегда остает ся только учеником. И почему не хотите вы ощипать ве нок мой?

Вы почитаете меня; но что если однажды падет почитание ваше? Берегитесь, как бы кумир не убил вас!

Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре! Вы верующие в меня, – но что толку во всех верующих!

Вы еще не искали себя, и вот вы нашли меня. Так поступают все верующие; поэтому всякая вера так мало значит.





Теперь я призываю вас потерять меня и найти
себя; и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь
к вам…

Фридрих Ницше
***
В этот совершенный день, когда все достигает зрелости и не одни только гроздья лозы наливаются соком, словно бы взгляд солнца упал на мою жизнь: я оглянулся назад, я посмотрел вперед, и никогда не видел я сразу столько хо роших вещей. Не напрасно хоронил я сегодня мой сорок четвертый год, я мог спокойно похоронить его – то, что было в нем жизнью, спасено, стало бессмертным. Переоценка всех ценностей, Дионисовы дифирамбы и, для развлечения, Сумерки идолов, моя попытка философствовать молотом – все это дары этого года, даже его последней четверти! Как же мне не быть благодарным всей моей жизни? И вот я рассказываю себе мою жизнь.

***
Почему я так мудр

1.
Счастье моего существования, его исключительность заложены, быть может, в его судьбе: если выразиться в форме загадки, я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я еще живу и старею. Это двойственное происхождение как бы от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни – одновременно и decadent, и начало – если что и объясняет отличающую меня, наверное, нейтральность, беспартийность в отношении общей проб лемы жизни, то именно это. У меня более тонкое, чем у кого-либо из людей, чутье на признаки восходящей и нисхо дящей эволюции; в этой области я учитель par excellence – я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. – Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, милым и болезненным, как существо, которому не суждено задержаться в мире – он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью. В том же году, в каком наступил слом в его жизни, пришла в упадок и моя: на тридцать шестом году жизни я дошел до низшего предела своей витальности – я еще жил, но не видел на расстоянии трех шагов перед собой. В то время – это было в 1879 году – я оставил профессуру в Базеле, прожил лето, как тень, в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую скупую на солнце зиму моей жизни, провел уже настоящей тенью в Наумбурге. То был мой минимум: за это время возник «Странник и его тень». Несомненно, я знал тогда толк в тенях… В следующую зиму, мою первую генуэзскую зиму, то смягчение и одухотворение, которые обусловлены едва ли не крайним малокровием и слабостью мускулов, создали «Утреннюю зарю». Совершенная ясность и бодрость, даже чрезмерность духа, отразивши еся в названном произведении, уживались во мне не толь ко с глубочайшей физиологической слабостью, но даже с эксцессом чувства боли. Среди пытки непрерывной, продолжавшейся по три дня, головной боли, сопровождавшейся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence и очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях я недо статоч но скалолаз, недостаточно рафинирован, недостаточно хлад нокровен. Мои читатели, должно быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. – Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, до сих пор остаются для меня совершенно чуждыми вещами, о природе и периодичности которых я узнал только научным путем. Моя кровь течет медленно. Никто никогда не констатировал у меня лихорадку. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! дело не в Ваших нервах, нервен лишь я сам». Совершенно ничем не подтверждается наличие какого-либо локального изъяна; никакой органически обусловленной желудочной болезни, хотя и, вследствие общего истощения, крайняя слабость гастрической системы. Также и болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, – лишь следствие, а не причина: так что как толь ко возрастала жизненная сила, улучшалось и зрение. – Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление – оно означает, к сожалению, и рецидивы, упадок, своего рода периодический декаданс. Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушен в вопросах decadence? Я выучил его вдоль и поперек. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии «наблюдения из-за угла» и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, – это настоящий подарок той поры, когда все во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверен ности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса – в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чем-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна «переоценка ценностей».

2.
Так что, не считая того, что я decadent, я еще и его противоположность. Мое доказательство этому, среди прочего, состоит в том, что против болезненных состояний я всегда инстинктивно выбирал верные средства: тогда как decadent как таковой всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum я был здоров; как особый случай с подпольным оттенком я был deca dent. Та энергия, направленная на абсолютное одиночество и высвобождение из привычных условий, принуждение себя к тому, чтобы не позволять больше заботиться о себе, обслуживать и врачевать себя – все это выдает безусловную уверенность инстинкта в том, что тогда требовалось прежде всего. Я сам взял себя в руки, я сам снова сделал себя здоровым: условие для этого – с чем согласится всякий физиолог – чтобы человек был в основе здоров. Типи чес ки болезненное существо не мо жет стать здоровым, тем более сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к тому, чтобы жить больше. Таким на деле представляется мне теперь тот долгий период болезни: я словно бы заново открыл жизнь, включая самого себя, я распробовал всякие хорошие вещи, даже мелочи, так, как их совсем не легко распробовать другим, – я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою филосо фию… Ибо – обратите внимание – в те самые годы, когда моя витальность достигла своего низшего предела, я перестал быть пессимистом: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния… А в чем в сущ ности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полез ного. Он угадывает целебные средства против того, что вре дит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропуска ет мимо. Он всегда в своем обществе, окружен ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нем долгая осмотрительность и намеренная гордость, – он при сматри ва ется к раздражению, которое приходит к нему, он далек от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, – он достаточно силен для того, чтобы все обращалось ему во благо. Ну что ж, я – противоположность decadent: ведь только что я описал самого себя.

31.
Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: крестьяне, которым он проповедовал – ведь он, после того как провел несколько лет придворным в Альтенбурге, был в последние годы проповедником – говорили, что так, должно быть, выглядят ангелы. – И этим я затрагиваю вопрос расы. Я – польский дворянин pur sang, в чьих жилах не течет ни единой капли дурной крови, тем более немецкой. Когда я ищу глубочайшую противоположность себе, неописуемую заурядность инстинктов, то всякий раз обнаруживаю свою мать и сестру – верить, что я в родстве с такими канальями, было бы святотатством по отношению к моей божественности. Обращение, которое мне приходится терпеть со стороны моей матери и сестры, вплоть даже до этого момента, внушает мне несказанный ужас: здесь работает совершенная адская машина, безошибочно определяющая верный момент, когда меня можно ранить так, чтобы я истекал кровью – в высшие моменты моей жизни,… ведь тогда совершенно нету сил на то, чтобы обороняться от ядовитого отродья… Физиологическое соседство способствует подобной disharmonia praestabilita2… Но я признаюсь, что глубочайшим возражением против «вечного возвращения», моей по-настоящему бездонной мысли, всегда были мать и сестра. – Однако и в качестве поляка я – чудовищный атавизм. Надо было бы отправиться на столе тия назад, чтобы застать эту благороднейшую на свете расучистой в своих инстинктах до такой степени, какой она воплотилась во мне. По отношению ко всему, что сегодня именуют noblesse3, я испытываю независимое чувство отстраненности, – молодого немецкого кайзера я не удостоил бы чести быть моим кучером. Есть один-един ствен ный случай, когда я признаю кого-то равным себе – признаю это с глубокой благодарностью. Госпожа Козима Вагнер – это поистине благороднейшая натура; и, если говорить начистоту, Рихард Вагнер поистине был для меня самым родственным человеком… Остальное – молчание4… Все господствующие понятия о степенях родства – это такая физиологическая чепуха, что дальше некуда. Папа Римский еще и сегодня занимается торговлей этой чепухой. Человек менее всего состоит в родстве со своими родителями: было бы крайним признаком заурядности быть сродни своим родителям. Происхождение высших натур следует искать бесконечно дальше в прошлом, для них приходилось очень долго собирать и накапливать. Великие индивидуумы старше всех: я не понимаю этого, и тем не менее Юлий Цезарь мог бы быть моим отцом – или Александр, это воплощение Диониса… В тот момент, когда я это пишу, почта доставляет мне голову Диониса…

1. Перевод И. Эбаноидзе. См. комментарии.

2. совершенная дисгармония (лат.).

3. знать (фр.).

4. Der Rest ist Schweigen. Слова из немецкого перевода «Гамлета», которые в русском переводе обычно звучат как «Дальнейшее – молчание» или «Дальше – тишина». – Прим. ред.

4.
Я никогда не владел искусством восстанавливать против себя – этим тоже я обязан моему несравненному отцу, – даже в тех случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански это ни выглядело, не восстановлен против самого себя. Можно разглядывать мою жизнь так и эдак, и в ней, за исключением одного-един ствен ного случая, нельзя будет найти и следа недоброжелательства ко мне, – но, пожалуй, найдется многовато следов доброй воли… Опыт моего общения даже с теми, из общения с кем каждый выносит печальный опыт, говорит без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя, я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен так, как может быть расстроен только инструмент «человек», – но не иначе как я по-настоящему болен, если мне не удается извлечь из него нечто приятное слуху. И как часто слышал я от самих «инструментов», что еще никогда они так не звучали… Возможно, прекраснее всего это прозвучало от того непростительно рано умершего Генриха фон Штайна, который однажды, любезно испросив позволения, явился на три дня в Зильс-Марию, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте (и вдобавок еще и в дюринговском!), был в эти три дня словно преображен бурным ветром свободы, как тот, кто вдруг поднялся на свою высоту и обрел крылья. Я уверял его, что это эффект хорошего воздуха здесь наверху, что так происходит с каждым, недаром же поднимаешься на 6000 футов выше Байройта, – но он не хотел мне верить… Если, несмотря на это, против меня иной раз грешили, как в малом, так и в большом, то причиной тому была не «воля», меньше всего злая воля: скорее уж – я только что указывал на это – мне следовало бы сетовать на добрую волю, приведшую мою жизнь в нема лый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым «бескорыстным» инстинктам, к «любви к ближнему», всегда готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности противостоять раздражениям, – сострадание только у decadents зовется добродетелью. Я обвиняю сострадательных в том, что они с легкостью теряют стыд, почтение и деликатное чувство дистанции, что от сострадания в мгновение ока начинает разить чернью и что оно, как две капли воды, похоже на дурные манеры, – сострадательные руки могут при случае прямотаки разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение израненного, в привилегию на то, чтобы нести тяжкую повинность. Преодоление сострадания отношу я к числу благородных добродетелей: в «Искушении Заратустры» я написал историю о том, как до него долетает великий крик о помощи, как сострадание, будто последний грех, соблазняет его и пытается заставить изменить себе. Остаться здесь хозяином положения, держать здесь высоту своей задачи незапятнанной более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти всякий Заратустра, – истинное доказательство его силы…

5.
Также и в другом отношении я являюсь еще раз моим отцом и как бы продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто никогда не жил среди равных себе и кому понятие «возмездие» так же недоступно, как, скажем, понятие «равные права», я в тех случаях, когда в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, запрещаю себе всякую меру противодействия, всякую меру защиты, – равно как и всякую оборону, всякое «оправдание». Мой способ возмездия состоит в том, чтобы поско рее послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, еще можно ее нейтрализовать. Говоря метафорически: я посылаю горшок с вареньем, чтобы покончить с кислой историей… Стоит только дурно поступить со мною, как я «воздаю» за это, в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить «злодею» свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) – или попросить его о чем-то, что обязывает к большему, чем когда ты что-либо даешь… Также кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее, все-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, почти всегда не хватает сердечной тонкости и вежливости; молчание – это возражение; проглатывание неизбежно воспитывает дурной характер – оно портит даже желудок. Все молчальники страдают дурным пищеварением. – Как видите, я не хотел бы, чтобы грубость недооценивали, она является самой гуманной формой противоречия и, среди современной изнеженности, одной из первейших наших добродетелей. – Кто внутренне достаточно богат для этого, для того даже счастье – быть несправедливым. Бог, сошедший на землю, не стал бы творить ничего другого, кроме несправедливости: взять на себя не наказание, а вину – лишь это было бы божественным.

76

6.

с

Свобода от ресентимента, ясность касательно ресентимента – кто знает, как я обязан еще и в этом моей долгой болезни! Проблема не так проста: надо пережить ее, исходя и из силы, и из слабости. Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабо сти, так это то, что в нем увядает собственно инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и вооружения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть – все наносит урон. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания задевают слишком глубоко, воспоминание – нарывающая рана. Состояние болезни само есть своего рода ресентимент. – Против него существует у больного только одно великое целебное средство – я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжко приходится в походе, ложится наконец в снег. Ничего больше не воспринимать, не допускать до себя, не впускать в себя – вообще больше не реагировать… Ве ли кий разум этого фатализма, который не всегда есть только отвага к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, заключается в ослаблении обмена веществ, его замедлении, своего рода воле к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике – и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу… Поскольку человек слишком быстро расходовал бы себя, если бы вообще реагировал, он уже не реагирует вовсе: в этом и заключается логика. А ведь ни от чего не сгорают так быстро, как от аффектов ресентимента. Досада, болезненная обидчивость, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравительство во всяком смысле – для истощенного все это, несомненно, вредоноснейший вид реагирования: быстрый расход нервной силы, болезненный рост вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены этим. Ре сенти мент есть для больного воплощение всего запретного – его зло: к сожа лению, это еще и наиболее естественная для него склонность. – Это понимал глубокий физиолог Буд да. Его «религия», которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в зависимость от победы над ресентиментом: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не вражда положит предел вражде, но дружба положит предел вражде » – это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. – Ресентимент, порожденный слабостью, всего вреднее самому слабому, – в ином же случае, когда мы предполагаем богатую натуру, он есть избыточное чувство, справиться с которым есть почти что доказательство богат ства. Кому знакома та серьезность, с какой моя философия вступила в борьбу с мстительными последышами чувства вплоть до учения о «свободной воле» – борьба с христианством есть только частный ее случай, – тот поймет, почему я подробно освещаю здесь мое собственное поведение, свою инстинктивную уверенность в подобной практике. Во времена decadence я запрещал ее себе как вредоносную; как только жизнь вновь становилась достаточно богатой и гордой для этого, я запрещал ее себе как нечто, что ниже меня. Тот «русский фатализм», о котором я говорил, прояв лялся у меня в том, что я годами упорно хранил верность по чти невыносимым положениям, мес там, жилищам, обществу, раз уж они, случайным образом, оказались моей данностью, – это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать, что они могут быть изменены, – чем восставать против них… Мешать мне в этом фатализме, насильно возбуждать меня считал я тогда смертельно вредным: это и в самом деле было всякий раз смертельно опасно. – При нимать себя самого как фатум, не хо теть себя «иным» – в этом и заключается в таких обстоятельствах сам великий разум.

7.
Иное дело война. Я по-своему воинственен. Нападение – один из моих инстинктов. Уметь быть врагом и быть им – это предполагает, пожалуй, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужно противостояние, следовательно, она ищет противостояния: агрессивный пафос так же необходимо присущ силе, как слабости присущи мстительные последыши чувства. Женщина, например, мстительна: это, как и ее чувствительность к чужой беде обусловлено ее слабостью. – Противник, который требуется нападающему, есть своего рода мера его силы; всякий рост проявляется в искании более крепкого противника – или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы преодолеть сопротивление вообще, но такое, на кото рое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, – сопротивление равного противника… Равенство с врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там невозможно вести войну; где повелевают, видят нечто ниже себя, не следует вести войну. – Мой праксис войны можно выразить в четырех положениях. Во-первых: я нападаю только на те вещи, которые победоносны, – если надо, я жду, когда они будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на те вещи, против которых я не нашел бы союзников, где я стою один – где я компрометирую только себя… Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: вот мой критерий верного поступка. В-третьих: я никогда не нападаю на личности – я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать зримым всеобщее, но ползучее, с трудом определимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех, который его старчески дряхлая книга имела у немецкого «образования», – так поймал я это образование с поличным… Так напал я на Вагнера, вернее, на лживость, на инстинктивную половинчатость нашей «культуры», которая смешивает рафинированных с богатыми, а запоздалых с великими. В-четвертых: я нападаю только на то, в чем исключены всякие личные счеты, где нет никакой подоплеки дурных предысторий. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства, а при случае – и благодарности. Я оказываю честь, я выделяю тем, что связываю свое имя с ка ким-либо предметом или личностью: за или против – это мне в данном отношении безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне потому, что со стороны него я не переживал никаких неприятностей и помех, – самые убежденные христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur1, вовсе не намерен вменять кому-то в отдельности в вину то, что является напастью тысячелетий.

1. обязательный, предписанный (фр.).

8.
Могу ли я осмелиться указать на еще одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоплотности, так что близость или – что я говорю? – сокровеннейшее, «потроха» всякой души я воспринимаю физиологически – обоняю… В этой впечатлительности – мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякою тайной: сколь много скрытой грязи на дне иных душ, взявшейся, быть может, из дурной крови, но замаскированной побелкой воспитания, мне становится известно едва ли не при первом же соприкосновении. Если мои наблюдения верны, то такие противопоказанные моей чистоплотности натуры в свою очередь ощущают «усики» моего отвращения: от этого они не начинают пахнуть лучше… Как я себя постоянно приучал – крайняя чистота в отношении себя есть для меня сама предпосылка существования, я погибаю в нечистых услови ях, – я как будто постоянно плаваю, купаюсь и плескаюсь в воде, в какой-то совершенно прозрачной и сверкающей стихии. Это делает общение с людьми настоящим испытанием моего терпения: моя гуманность заключается не в том, чтобы сочувствовать человеку, каков он есть, а в том, чтобы выдерживать то, что я его чувствую… Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. – Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, легкого, играющего воздуха… Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте… К счастью, не простецкой чистоте1. – У кого есть глаза для красок, тот назовет его алмазным. – Отвращение к чело веку, к «отребью» всегда было величайшей опасностью для меня… Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит об освобождении от отвращения?

Что же случилось со мною? Как избавился я от
от вращения? Кто омолодил мой взор? Как взлетел я на
высоту, где никакое отребье не сидит уже у источника?

Разве не самое отвращение мое создало мне крылья
и силы, предчувствующие источник? По истине, я
должен был взлететь в самую высь, чтобы вновь найти
родник радости!

О, я нашел его, братья мои! Здесь, на самой высоте,
бьет для меня родник радости! И есть жизнь, от
которой не пьет отребье вместе с вами!

Слишком стремительно течешь ты для меня, источник
радости! И часто вновь опустошаешь ты кубок,
желая наполнить его.

Еще должен я научиться более скромно приближаться
к тебе: слишком сильно стремится навстречу
тебе мое сердце –

Мое сердце, где горит мое лето, короткое, знойное,
грустное и чрезмерно блаженное, – как жаждет
мое лето-сердце твоей прохлады!

Миновала медлительная печаль моей весны!
Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне!
Летом сделался я всецело и полуднем лета!

Летом на самой высоте, с холодными источниками
и блаженной тишиною; о, придите, друзья мои,
что бы тишина стала еще блаженней!

Ибо это наша высь и наша родина; слишком высоко
и недоступно живем мы здесь для всех не чистых
и их жажды.

Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник
моей радости! Разве помутится он? Он засме ется в ответ вам своею чистотою.

На дереве будущего вьем мы гнездо свое; орлы
должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!

Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать
и нечистые! Им почудилось бы, что они пожирают
огонь, и они спалили бы себе глотки.

Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых!
Ледяной пещерой было бы счастье наше для
их тел и духа!

И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над
ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу: так
живут могучие ветры.

И, подобно ветру, хочу я однажды еще подуть среди
них и своим духом отнять дыхание их духа: так хочет
мое будущее.

Действительно, могучий ветер Заратустра для
всех низин; и такой совет дает он своим врагам и всем,
кто плюет и харкает: «Остерегайтесь харкать против
ветра!»...

1. В оригинале: reine Thorheit. Н. обыгрывает выражение reiner Tor – «чистый сердцем простак», – являющееся характеристикой вагнеровского Парсифаля. – Прим. ред.

Почему я так умен

1.
Почему я в чем-то знаю больше? Почему я вообще так умен? Я никогда не задумывался над вопросами, которые и вопро сами-то назвать нельзя, – я не растрачивал себя. – Собственно религиозные затруднения, например, по личному опыту мне не знакомы. От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть «грешным». Точно так же у меня нет надежного критерия для того, что такое угрызение совести: по тому, что об этом можно услышать, угрызение совести не представляется мне чем-то достойным внимания… Я не хотел бы отказываться от поступка после его совершения, я предпочел бы совершенно исключить дурной исход и последствия из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко потерять верный взгляд на то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего ро да «злым взглядом ». Чтить тем выше нечто неудавшееся как раз потому, что оно не удалось, – скорее уж это в правилах мо ей морали. – «Бог», «бессмертие души», «спасение», «потустороннее» – сплошь понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком, – быть может, я никогда не был достаточно ребенком для этого? – Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие: он подразумевается у меня инстинктивно. Я слишком любопытен, слишком неочевиден, слишком азартен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть гру бый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, – в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: нечего вам думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого «спасение человечества» зависит больше, чем от какого-нибудь теологического курьеза: вопрос питания. Для обиходного употребления можно сформулировать его так: «как должен питаться именно ты, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtu в ренессансном стиле, добродетели, не содержащей моралина?» – Мой опыт в этом вопросе из рук вон плох; я изумлен, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов «уму-разуму». Только совершенная негодность нашего немецкого образования – его «идеализм» – объясняет мне до некоторой степени, почему именно здесь я оказался до святости отсталым. Это «образование», которое наперед учит терять из виду реальности, чтобы гоняться за исключительно проблематичными, так называемыми «идеальными» целями, например за «классическим образованием», – как будто это не заранее обреченная затея со единять в одном понятии «классическое» и «немецкое»! Более того, это забавляет – представьте себе «классически образованного» жителя Лейпцига! – В самом деле, до самых зрелых лет я питался исключительно плохо – моралистически выражаясь: «безлично», «бескорыстно», «самоотверженно», – на благо поваров и прочих братьев во Христе. Из-за лейпцигской кухни одновременно с моими первыми штудиями Шопенгауэра (1865) я, например, совершенно серьезно отрицал свою «волю к жизни». В целях недостаточного питания еще и испортить желудок – эту проблему названная кухня решает, как мне показалось, на редкость удачно. (Говорят, 1866 год привнес сюда перемены). Но если вообще говорить о немецкой кухне – чего только нет у нее на совести! Суп перед трапезой (еще в венецианских поваренных книгах ХVI века это называлось alla tedesca1); разваренное мясо, жирно и мучнисто приготовленные овощи; мучное, которое выродилось в пресс-папье! Если прибавить к этому еще прямо-таки скотскую потребность в питье после еды старых и вовсе не одних только старых немцев, то понятно и происхождение немецкого духа – из расстроенного кишечника… Не мец кий дух есть несварение, он ни с чем не справляется. – Но и английская диета, которая по сравнению с немецкой и даже французской кухней есть нечто вроде «возвращения к природе», а именно – к каннибализму, глубоко противна моему собственному инстинкту; мне кажется, что она дает духу тяжелые ноги – ноги англичанок… Лучшая кухня – кухня Пьемонта. – Спирт ные напитки мне вредны; стакана вина или пива в день вполне достаточно, чтобы сделать мне из жизни «юдоль скорби», – в Мюн хе не живут мои антипо ды. Даже если я поздновато это понял, на опыте я знал это с младых ногтей. Маль чи ком я думал, что потребление вина, как и курение табака, вначале есть только vanitas2 молодых людей, позднее – дурная привычка. Мо жет быть, в этом кислом суждении повинно и наумбургское вино. Чтобы верить, что вино просветляет, для этого я должен быть христианином, то есть верить в то, что именно для меня является абсурдом. До вольно странно, что при этой крайней разлаживаемости от малых, сильно разбавленных доз алкоголя, я становлюсь почти моряком, когда дело идет о крепких дозах. Еще мальчиком я проявлял в этом свою смелость. На пи сать, а потом еще и переписать за одну ночную вахту длинное сочинение на латыни, с честолюбием в слоге, стремящемся подражать в строгости и сжатости моему образцу Сал люс тию, и потягивать за латынью грог самого тяжелого калибра – это, уже в бытность мою учеником почтенной Шульпфорты, вовсе не противоречило моей физиологии, а возможно, и физиологии Сал люстия, хотя и было не в правилах почтенной Шульпфорты… Позже, к середине жизни, я, конечно, все строже воз держи вался от любых «духовных» напитков3: я, исходя из собст венного опыта ставший противником вегетарианства, совсем как обративший меня Рихард Вагнер, должен со всей возможной серьезностью посоветовать всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя. Достаточно и воды… Я предпочитаю места, где повсюду есть возможность черпать из текущих источников (Ницца, Турин, Зильс); маленький стакан следует за мною всюду, как собачонка. In vino veritas: похоже, и здесь я снова не согласен со всем миром касательно понятия «истины» – для меня дух носится над водою… Еще несколько советов из области моей морали. Сытная трапеза переваривается легче, чем чересчур легкая. Первое условие хорошего пищеварения, это чтобы желудок был задействован как целое. Надо знать величину своего желудка. По той же причине не следует советовать тех продолжительных обедов, которые я называю прерванными жертвенными торжествами, – все эти табльдоты. – Ника ких закусок в промежутках, никакого кофе: кофе омрачает. Чай полезен только утром. Не мно го, но крепкий; чай очень вреден и делает на целый день хворым, стоит ему быть всего на градус слабее нужного. У каждого здесь своя мера, часто в самых узких и деликатных рамках. В очень раздражающем климате начинать с чая не рекомендуется: за час до него следует начать с чашки густого, очищенного от масла какао. – Как можно меньше сидеть; не доверять ни единой мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении – когда и мускулы тоже празднуют свой праздник. Все предрассудки происходят от кишечника. – Сидячая жизнь – я уже говорил однажды – есть настоящий грех против святого духа.

1. по-немецки (ит.).

2. тщеславие, хвастовство, суета (лат.).

3. В оригинале: «geistige» Getraenk – собств. «спиртной напиток». Однако, помещая «geistige» в кавычки, Н. явно имеет в виду также другое значение этого слова – «духовный». На этой же игре слов основан следующий в конце данного предложения совет всем «более духовным натурам». – Прим. ред.

2.
С вопросом о питании тесно связан вопрос о месте и климате. Никто не волен жить где угодно; а кому суждено решать великие задачи, требующие напряжения всех его сил, тот даже весьма ограничен в выборе. Влияние климата на обмен веществ, его замедление и ускорение, заходит так далеко, что ошибка в выборе места и климата может не только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе скрыть от него эту задачу: он никогда не взглянет ей в лицо. Животная vigor1 никогда не станет в нем настолько большой, чтобы была достигнута та переливающаяся в самую сердцевину ду ха свобода, когда человек признает: это по силам лишь мне одному… Одной лишь обратившейся в привычку малей шей вялости кишечника вполне хватает, чтобы сделать из гения нечто посредственное, нечто «немецкое»; достаточно одного только немецкого климата, чтобы лишить мужества крепкие и даже предрасположенные к героизму внутренние органы. Темп обмена веществ стоит в прямом отношении к подвижности или слабости ног духа; ведь сам «дух» и есть только лишь род этого обмена веществ. Пусть сопоставят места, где живут и жили духовно одаренные люди, где шутка, утонченность, колкая злость неотъемлемы от счастья, где гений просто не мог не чувствовать себя до ма, – во всех этих местах замечательно сухой воздух. Па риж, Прованс, Флоренция, Иерусалим, Афины – эти имена о чем-нибудь да говорят: гений обусловлен сухим воздухом, чистым небом – стало быть, быстрым обменом веществ, возможностью всегда вновь доставлять себе большие, даже огромные количества силы. У меня перед глазами пример, когда значительный и взыскующий свободы ум только из-за недостатка инстинктивной тонкости в вопросах климата сделался узким и зашоренным, сделался специалистом и брюзгой. В конечном счете я и сам мог бы превратиться в такой пример, если бы болезнь не принудила меня к разуму, к размышлению о разуме в реальности. Теперь, когда я, вследствие долгого упражнения, отмечаю влияния климатического и метеорологического характера на себе, как на очень тонком и надежном инструменте, и даже во время краткой поездки, скажем, из Турина в Милан, физиологичес ки вычисляю на себе перемену в процентах влажности воздуха, – теперь я со страхом думаю о том зловещем факте, что моя жизнь до последних десяти лет, опасных для жизни лет, все время протекала в неподходящих и прямо-таки запретных для меня местностях. Наум бург, Шульпфорта, вообще Тюрингия, Лейпциг, Базель – все это несчастные места для моей физиологии. Если у меня вообще нет приятного воспоминания обо всем моем детстве и юности, то было бы глупостью приписывать это так называемым моральным причинам, – например, бесспорной нехватке удовлетворительного общества: ибо эта нехватка присутствует и сейчас, как она присутствовала всегда, не мешая мне быть бод рым и отважным. Зато невежество in physio lo gicis – проклятый «идеализм» – вот настоящая беда моей жизни, излишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего доброго, чему нет никакого возмещения, никакого оправдания. Последствиями этого «идеализма» объясняю я себе все промахи, все серьезные заблуждения инстинкта и все «скромности», уводящие в сторону от задачи моей жизни, например, что я стал филологом – почему по крайней мере не врачом и вообще кем-то отверзающим очи? В базельскую пору вся моя духовная диета, включая распорядок дня, была совершенно бессмысленным злоупотребле нием неза у рядной силой, без какого-либо свежего притока, покрыва ющего их расход, даже без единой мысли об этом расходе и необходимости возмещения. Не хватало тонкостей себялюбия, защиты, которую дает повелевающий инстинкт; это было приравнивание себя к кому угодно, это была «самоотверженность », забвение своей дистанции – нечто, чего я себе никогда не прощу. И когда я был уже почти на исходе, именно потому, что я был почти на исходе, я наконец задумался об этом коренном неразумии своей жизни – об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.

1 жизненная сила (лат.).

77

3.

с

Вслед за выбором пищи, выбором климата и места, третье, в чем ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отвлечься. Здесь тоже, в зависимости от того, насколько дух есть sui generis, границы дозволенного ему, т.е. полезного, очень узки. Для меня всякое чтение служит отвлечением: следовательно, тем, что освобождает меня от себя, что позволяет мне прогуливаться в чуждых науках и чужих душах – чего я не принимаю уже всерьез. Чте ние отвлекает меня как раз от моей серьезности. В пору настоящей работы при мне не увидишь книг: я остерегся бы позволить комунибудь рядом со мной говорить или даже думать. А это и называлось бы читать… За ме ча ли ли вы, что при том глубоком напряжении, на какое вынашивание обрекает дух и в сущности весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слишком болезненно, «поражают » слишком глубоко? Надо по возможности избегать случайности, внешних раздражений; своего рода самозаму ровывание – один из первейших инстинктивных приемов ду ховной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? – А это и называлось бы читать… За временем работы и продуктивности следует время отдыха: ко мне тогда, приятные, остроумные, толковые книги! – Будут ли это немецкие книги?.. Чтобы застать себя с книгой в руке, я должен отсчитать полгода назад. Что же это была за книга? – Пре восходное исследование Виктора Брошара, les Scep tiques Grecs, в котором с толком использованы и мои Laer tiana. Скептики – это единственный достойный уважения тип среди от двух- до пятисмысленной семьи философов!.. В целом же я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, в книгах, которые показаны именно мне. Вероятно, это не в моей натуре – читать много и многое: читальная комната делает меня больным. Не в моей натуре также и любить много или многое. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее свойственна моему инстинкту, чем «терпимость», «largeur du coeur»1 и прочая «любовь к ближним»… В сущности, авторы, к которым я постоянно возвращаюсь, это небольшое число старинных французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением все, что кроме нее называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре… Те немногие случаи высокой культуры, которые я встречал в Гер ма нии, были все французского происхождения, прежде всего госпожа Ко зима Вагнер, самый ценный голос в вопросах вкуса, какой я когда-либо слышал. – То, что Паскаля я не читаю, но люблю, как по учитель нейшую жертву христианства, медленно умерщвлявшуюся, сперва телесно, потом психологически, всю логику этой отвратительнейшей формы нечеловеческой жестокости; что духовно, а может быть – кто знает? – и физически во мне есть нечто от монтеневского озорства; что мой артисти ческий вкус не без сдержанной ярости встает на защиту имен Мольера, Корнеля и Раси на против хаотичного гения, каков Шекспир, – все это в конечном счете не исключает возможности, чтобы и французы новейшего образца были для меня очаровательным обществом. Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать вместе исполненных такого любопытства и притом столь деликатных психологов, как в нынешнем Париже: называю наугад – ибо их число совсем не мало – господа Поль Бурже, Пьер Лоти, Жип, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр или, чтобы отметить одного из сильной расы, настоящего латинянина, которому я особенно привержен, – Ги де Мопассан. Между нами говоря, я предпочитаю это поколение даже их великим учителям, которые все были испорчены немецкой философией (господин Тэн, например, Гегелем, которому он обязан непониманием великих людей и эпох). Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру. Только война явилась во Франции «спасителем» духа… Стендаль, одна из прекраснейших случайностей моей жизни – ибо все, что у него есть первостепенно значительного, попадало ко мне случайно, а не с помощью чьей-либо рекомендации, – совершенно бесценен с его предвосхищающим глазом психолога, с его хваткой на факты, которая напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem2). Наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, надо воздать должное Просперу Мериме как честному атеисту – редкая и даже труднонаходимая во Франции speci es… Может быть, я сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую мог бы придумать как раз я: «Единствен ное оправдание Бога состоит в том, что его не существует »… Я и сам сказал где-то: что было до сих пор самым большим возражением против бытия? Бог…

1. душевная широта (фр.).

2. Игра слов от латинского выражения «ex ungue leonem» (по когтям узнают льва). – Прим. К. Свасьяна.

4.
Высшее представление о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь же сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной лихостью, без которой я не могу и помыслить себе со вершен ства, – я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим в их представлениях бог от сатира. – И как он владел немецким языком! Когда-нибудь скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка – в неизмеримом отдалении от всего, что сделали с ним просто немцы. – Я, должно быть, глубоко родственен байроновскому Манфреду: я находил все эти бездны в себе – в тринадцать лет я уже созрел для этого произведения. У меня нет слов, только взгляд для тех, кто осмеливается в присутствии Ман фре да произнести слово «Фауст». Немцы неспособны к пониманию величия: доказательство – Шуман. Я сам, из ярости к этим слащавым саксонцам, сочинил контрувертю ру к Манфреду, о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ниче го подобного он еще не видел на нотной бумаге, что это на силие над Евтерпой. – Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря. Подобных вещей не угадаешь – это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности – до такой степени, что впоследствии он не способен больше выносить свое произведение… Когда я заглядываю в своего «Заратустру», то хожу потом полчаса по комнате взад и вперед, не в силах совладать с невыносимым приступом рыданий. – Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! – Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность сводит с ума… Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать… Мы все боимся правды… И я должен признаться в этом: я инстинктивно уверен в том, что лорд Бэкон есть родоначальник и терзающий самого себя живодер этого жуткого рода литературы, – что мне до жалкой болтовни американских плоских и тупых голов? Но сила к самой могучей реальности воображения не только совместима с самой могучей силой к деянию, к чудищам деяния, к преступлению – она даже предполагает ее. Мы знаем далеко не достаточно о лорде Бэконе, первом реалисте во всех великих значениях слова, чтобы знать, что он делал, чего хотел, что пережил в себе… К черту, господа критики! Если предпо ложить, что я окрестил бы За ра тус тру чужим именем, например, именем Ри харда Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетий на то, чтобы в авторе «Чело ве чес кого, слишком человеческого» распознать провидца Заратустры…

5.
Здесь, где я говорю о том, что служило отдохновением в мо ей жизни, я должен сказать слово благодарности тому, на чем я отдыхал всего глубже и сердечнее. Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагне ром. Я невысоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья, тонких случайностей – глубоких мгновений… Я не знаю, что пережили с Вагнером другие, – на нашем небе никогда не было ни обла ка. – И здесь я еще раз возвращаюсь к Франции, – у меня нет доводов, у меня только презрительная усмешка против вагнерианцев и hoc genus omne1, которые думают почтить Вагнера тем, что находят его похожим на самих себя… Для меня, каков я есть, чуждого в своих глубочайших инстинктах всему, что есть немецкого, так что уже близость немца замедляет мое пищеварение, первое же соприкосновение с Вагнером было и первым за всю жизнь вдохом: я воспринял, я чтил его как заграницу, как противоположность, как живой протест против всех «немецких добродетелей ». – Мы, чье детство прошло среди болотного воздуха пятидесятых годов, неизбежные пессимисты касательно понятия «немецкое»; мы не можем быть ничем иным, как революционерами, – мы не примиримся с положением вещей, где господствует лицемер. Мне совершенно безразлично, играет ли он сегодня другими красками, облачен ли в пурпур и одет ли в гусарскую форму… Что ж! Вагнер был революционером, из-за этого он и бежал от немцев… У артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; delica tesse всех пяти художественных чувств, которую предполагает искусство Ваг не ра, чутье nuances, психологическую болезненность – все это можно найти только в Па риже. Нигде больше нет этой страсти в вопросах формы, этой серьезности в miseenscene – это парижская серьезность par excellence. В Германии не имеют ни малейшего представления о колоссальных амбициях, живущих в душе парижского художника. Немец добродушен – Вагнер был отнюдь не добродушен… Но я уже достаточно высказался (в «По ту сторону добра и зла», аф. 256), где Ваг не ру место, кто его ближайшие сородичи: это французский поздний романтизм, такие высоко парящие и стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с неким fond2 болезни, неисцелимости в существе, сплошные фанатики выразительных средств, виртуозы до мозга костей… Кто был вообще первым интеллигентным приверженцем Вагнера? Шарль Бодлер, тот самый, кто первым понял Делакруа, этот типический decadent, в ком опознало себя целое поколение артистов – возможно, он был и последним…Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошел до немцев – что он стал имперским немцем… Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру.

1. всей их породы, им подобных (лат.).

2. основа, дно (фр.).

6.
Если взвесить все, то я не перенес бы своей юности без вагнеровской музыки. Ведь я был приговорен к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнета, нужен гашиш. Что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер – это противоядие от всего немецкого par excellence – то есть сам по себе то же яд, я не оспариваю этого… С того момента, как появился клавир аусцуг «Тристана» – мои комплименты, господин фон Бюлов! – я был вагнерианцем. Более ранние произведе ния Вагнера я считал ниже себя – еще слишком вульгарны ми, слишком «немецкими»… Но и поныне я ищу, тщетно ищу во всех искусствах произведения, равного «Тристану» в его опасной обольстительности, в его зловещей и сладкой бесконечно сти. Все загадочные чары Леонардо да Винчи рассеиваются при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra Вагнера; он отдыхал от него на «Мей стер зингерах» и «Кольце». Поздороветь – это регресс для такой натуры, как Вагнер… Я почитаю настоящим счастьем, что я жил в нужное время и именно среди немцев, чтобы оказаться зрелым для этого произведения: настолько далеко заходит у меня любопытство психолога. Мир беден для человека, никогда не бывавшего достаточно больным для этого «сладострастия ада»: здесь допустимо, здесь почти показано прибегнуть к формулировке мистиков. – Я думаю, я лучше кого-либо другого знаю то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров нездешних восторгов, для которых не было крыльев ни у кого, кро ме Ваг нера; и я, такой как есть, достаточно сильный, чтобы обращать себе на пользу даже самое загадочное, самое опасное и тем самым становиться еще сильнее, – я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. То, в чем мы родственны, то, что мы страдали глубже, в том числе друг от друга, чем способны страдать люди этого столетия, вечно будет снова и снова сводить друг с другом наши имена; и точно так же, как Вагнер – лишь недоразуме ние среди немцев, так же и я, несомненно, являюсь и навсегда останусь таковым. – Для начала два столетия психологической и артистической дисциплины, мои господа германцы!.. Но этого нельзя наверстать. –

7.
Я скажу еще одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная… Я никогда не допущу, что бы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, хорваты, итальянцы, голландцы – или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам все еще достаточно поляк, чтобы отдать за Шопена всю остальную музыку: по трем причинам я исключаю «Зиг фрид-идил лию» Вагнера, может быть, также Листа, который благородст вом оркес тровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов все, что взросло по ту сторону Альп – по эту сторону… Я не мог бы обойтись без Рос си ни, еще меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского maёs tro Пьетро Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я собственно говорю только о Венеции. Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Вене ция». Я не умею различать между слезами и музыкой – я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.

В юности, в светлую ночь
раз на мосту я стоял.
Издали слышалось пенье;
словно по ткани дрожащей
капли златые текли.
Гондолы, факелы, музыка –
В сумерках все расплывалось…

Звуками втайне задеты,
струны души зазвенели,
отозвалась гондольеру,
дрогнув от яркого счастья, душа.
– Услышал ли кто ее песнь?

8.
Во всем этом – в выборе пищи, места, климата, отдохновений – повелевает инстинкт самосохранения, проявляющийся самым недвусмысленным образом в качестве инстинкта самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не подпускать к себе – первая разумная мера, первое доказательство того, что являешься не случайностью, а необходи мостью. Рас хожее название этого инстинкта самозащиты – вкус. Императив вкуса велит не только говорить «Нет» там, где «Да» было бы «самоотверженностью», но и как можно реже говорить Нет. Отделять, отстранять себя от всего, что снова и снова требовало бы этого «Нет». Смысл этого в том, что издержки на оборону, даже такие незначительные, обращаясь в правило, в привычку, обусловливают чрезвычайное оскудение, которого вполне можно было бы избежать. Наши большие издержки складываются из регулярных малых. Отстра не ние, не-допущение-к-себе есть издержка – не следует обманываться на этот счет, – сила, растраченная на негативные цели. От одной лишь постоянной необходимости обороняться можно ослабеть настолько, что больше не останется сил на оборону. – Предположим, я выхожу из своего дома и вижу перед собой вместо спокой ного аристократичного Турина немецкий городишко: моему инстинкту пришлось бы упираться изо всех сил, выталкивая обратно все, что хлынуло на него из этого сплющенного и трусливого мирка. Или я очутился бы среди большого немецкого города, этого застроенного порока, где ничто не растет, куда все, хорошее и дурное, втаскивается извне. Разве не пришлось бы мне обратиться в ежа? – Но иметь иглы – это мотовство, даже двойная роскошь, коль скоро можно иметь не иглы, а открытые руки…

Вторая разумная мера и самозащита состоит в том, чтобы как можно меньше реагировать и не ставить себя в такие положения и условия, когда обречен как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реагент. Я беру для сравнения общение с книгами. Ученый, который в сущности лишь «переворачивает» книги – средний филолог до 200 в день, – в конце концов совершенно теряет способность самостоятельно мыслить. Если он их не переворачивает, он не мыслит. Когда он мы слит, то отвечает на раздражение (на прочтенную мысль), – в конечном счете он только реагирует. Ученый отдает всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, – сам он уже не думает… Инстинкт самозащиты притупился в нем, иначе он оборонялся бы от книг. Ученый есть decadent. Это я видел своими глазами: одаренные, богатые и взыскующие свободы натуры уже к тридцати годам «позорно начитанны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру – «мысль». – Ранним утром, едва только занимается день, во всей свежести, на заре своих сил читать книгу – это называю я порочным!

9.
В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения – к себялюбию… Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдаленного представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьезность, по траченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может провляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum1 было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твердой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждени ям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов – здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. – Всю поверхность сознания – а сознание есть поверхность – надо хранить чистой от какого бы то ни было великого импе ратива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасно сти, что инстинкт «поймет себя» слишком рано – – Меж тем в глубине постепенно растет организующая, призванная к господству «идея» – она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, – она выстраивает поочередно все служебные способности еще до того, как даст знать что-либо о доминирующей зада че, о «цели» и «смысле». – С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребова лось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего – противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса , – таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, – в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всем своем совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, – в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю про ти воположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» – ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на свое будущее – широкое будущее! – как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нем. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным… Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний. Я – тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! – Не то, чтобы у меня их не было… Так, сделался я однажды, к примеру, профессором университета – до того я даже отдаленно не помышлял ни о чем подобном, ведь мне ед ва исполнилось 24 года. Так, двумя годами раньше в один прекрасный день я сделался филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа, мой дебют во всех смыслах, был принят моим учителем Ричлем для публикации в его «Rheinisches Museum» (Ричль – я говорю это с уважени ем – единственный гениальный ученый, которого я до сих пор встречал. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и с которой даже немец становится симпатичным – даже к истине мы предпочи таем идти окольными путями. Я не хотел бы этими слова сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого земляка, умного Леопольда фон Ранке…).

1 познай самого себя (лат.).

10.
В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространенному мнению, безинтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи – питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия – неиз ме римо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Имен но здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьез, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рожденная из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур – все эти понятия «Бог», «душа». «доброде тель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»… Однако в них искали величие человеческой нату ры, ее «божественность »… Все вопросы политики, общест венного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни… Наша нынешняя культура в высшей степени дву смысленна… Германский кайзер, заключающий пакт с папой, как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трех лет. – Когда я мерю себя по тому, что я могу, не говоря уж о том, что придет следом за мной – разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие». Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывает ся прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших » я вообще не считаю за людей, – для меня они отбросы чело вечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни… Я хочу быть их противоположностью: мое преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинк тов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжелой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моем существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вел себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив… Берегитесь всех колоритных людей!

Жизнь стала для меня легка, и легче всего – когда она требовала от меня самого трудного. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я, без перерыва, неся ответственность за все грядущие тысячелетия, писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, тот не заметил во мне и следа напряжения, а только лишь бьющую через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда мне так хорошо не спалось. – Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жесткий звук в горле, все это доводы против человека, а тем более – против его произведения!… Нельзя иметь нервов… Страдать от безлюдья – тоже аргумент против тебя – я всегда страдал только от «многолюдья »… Абсурдно рано, в семь лет, я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? – И ныне я попрежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам – во всем этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймет, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю все, в чем течет дурная кровь… Моя формула для величия в человеке – amor fati: не хотеть ни чего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать ее – а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, – но любить ее…

78

Почему я пишу такие хорошие книги

с

1.
Одно дело – я, другое – мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, – ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам еще не своевременен, иные люди рождаются посмертно. Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, – а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. – Повторю еще раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об од ном проявлении литературной «злой воли ». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, – могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах… Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моем Заратустре, я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям. Как мог бы я при этом чувстве дистанции хотя бы только желать быть читанным «современниками», коих я знаю! Мой триумф прямо противоположен шопен гауэровскому – я говорю: «non legor, non legar»1. – Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Еще этим летом, когда я своей веской, быть может, чересчур веской литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор Берлин ского университета дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. – Однако не Гер мания, а Швейцария дала два совсем уж крайних случая. Статья доктора В. Вид манна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше» и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпит телером в том же «Bund», были в моей жизни максимумом – остерегаюсь сказать чего… Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я все-таки заботился и о содержании; доктор Вид манн же выражал мне свое почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. – Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчет меня в точку – вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания… В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. – В конечном счете никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен – что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, – нередко мою противоположность, например «идеа листа»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. – Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам – слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, – почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе За ра тустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»… Прочее ученое быдло заподозрило меня из-за него в дарвинизме. Находили в нем даже столь решительно отвергаемый мною «культ героев» Карлейля, этого размашистого изготовителя фальшивок на ниве знания воли. Те, кому я шептал на ухо, что скорее в нем можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, не верили своим ушам. – Надо простить мне, что я отношусь без малейшего любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чем подобном. В одном только особом случае я увидел однажды воочию все грехи, совершенные в отношении одной-единственной книги – то была «По ту сторону добра и зла»; я мог бы немало рассказать об этом. По думать только: «Nationalzeitung» (прусская газета, к сведению моих иностранных читателей, – сам же я, с позволения, читаю только «Journal des Debats») умудрилась на полном серьезе воспринять эту книгу как «примету времени», как бравую правую юнкерскую философию, которой недоставало разве что мужества «Kreuzzeitung»...

1. не читают, не будут читать (лат.). У Шопенгауэра (в предисловии к «О воле в природе»): «Legor et legar».

2.
Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели – сплошь отборные интеллигенты, проверенные, воспитанные высокими положениями и обязанностями характеры; среди моих читателей есть даже настоящие гении. Меня открыли повсюду: в Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и НьюЙорке, – меня не открыли только на европейской равнине, в Германии… И я должен признаться, что меня еще больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришел, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. Быть философом надо до такой степени… Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская ни на минуту не ошибется относительно моего происхождения. Мне не удается стать торжественным, самое большее – я прихожу в смущение… Думать по-немецки, чувствовать по-немецки – я способен на все, но это свыше моих сил… Мой старый учитель Ричль утверждал даже, что и свои филологические исследования я конципирую, как парижский romancier1 – до абсурда увлекательно. В самом Париже изумлялись «tou tes mes audaces et finesses»2 – выражение месье Тэна; я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, то есть «немецкой», – примесь esprit… Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. – Мы знаем все, некоторые даже из опыта, кого называют длинноухим. Что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует бабенок – мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю… Я Антиосел par excellence, и благодаря этому я всемирно-историческое чудовище, – по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист…

1. романист (фр.).

2. всем моим дерзостям и тонкостям (фр.).

3.
Мне до некоторой степени известны мои сильные стороны как писателя; отдельные случаи даже доказывали мне, насколько сильно привычка к моим сочинениям «портит» вкус. После этого просто не можешь выносить других книг, особенно философских. Это несравненное отличие – войти в столь благородный и деликатный мир: для этого совершенно не обязательно быть немцем; в конечном счете это отличие, которое надо заслужить. Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, пере живает при этом истинные экстазы познания: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал еще ни один человек. Мне говорили, что от моих книг невозможно оторваться, – я нарушаю даже ночной покой… Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порою наивысшего, что достижимо на свете, – цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно веселое брюхо. Не только бедность и спертый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в еще большей степени, все трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: мое слово – как встречный ветер для всех дурных инстинктов. Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально« безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», – а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации… Совер шенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, – следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быд ло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют мое мнение, но иногда, к примеру, все же… Такое я слышал даже о Заратустре… Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть веселым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, еще чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирожденным авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры – кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?

Вам, отважным искателям, испытателям и тем,
кто когда-либо плавал под коварными парусами по
страшным морям, –

вам, опьяненным загадками, любителям полумрака,
чья душа привлекается звуками свирели ко всякой
обманчивой пучине:

– ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой
рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы
делать выводы…

4.
Вместе с тем выскажу общее замечание о моем искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, – в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей – самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передает внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах – все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. – Хо роший стиль сам по себе – чистая глупость, голый «идеализм»: все равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»… При том непременном условии, что есть уши – уши, способные на подобный пафос и достойные его, – что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. – Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их – ах! ему еще долго придется их искать! – Нужно быть достойным того, чтобы слышать его… А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточенное здесь искусство: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке – это еще нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлетов и падений утонченной, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей », которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.

5.
Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, возможно, первое, что становится ясно хорошему читателю – читателю, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых в сущности согласен весь мир – не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, – выступают у меня как наивности заблуждения: например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как на самом деле само ego есть только «высшее мошенничество», «идеал»… Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или вот положение: «человек стремится к счастью»… Или же положение: «счастье есть награда добродетели»… Или еще положение: «удовольствие и неудовольствие – противоположности». Цирцея человечества, мораль, извратила – заморалила – всю psycho- logica до самых основ, вплоть до той ужасной нелепицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»… Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе вообще не сможешь любить. Это в конечном счете слишком хорошо знают бабенки: они черт знает что творят с самоотверженными, сугубо объективными мужчинами… Могу ли я при этом отважиться предположить, что я знаю бабенок? Это часть моего дионисического приданого. Как знать, может быть, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня – это старая история – не считая увечных бабенок, «эмансипированных», лишенных способности к деторождению. – К счастью, я не намерен отдавать себя на растерзание: совершенная женщина может растерзать, если она любит… Знаю я этих прелестных вакханок… Ах, что это за опасная, скользящяя, подземная хищная зверушка! И какая лапочка при этом!.. Маленькая женщина, стремящаяся отомстить, способна сбить с ног даже судьбу. – Женщина несравненно злее мужчины, а также умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения… У всех так называемых «прекрасных душ» есть в основе какой-нибудь физиологический изъян, – я высказываю вслух не всё, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. – Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, заведомо отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви – единственного, которое достойно философа? Любовь – в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. – Слышали ли мой ответ на вопрос, как излечивают женщину – «избавляют» ее? Ей делают ребенка. Женщине нужен ребенок, мужчина всегда лишь средство: так говорил Заратустра. – «Эмансипация женщины» – это инстинктивная ненависть неудавшейся, то есть не способной к деторождению, женщины к женщине удавшейся – борьба с «мужчиной» есть всегда только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину как таковую», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое образование, штаны и политические права голосующего скота. В сущности, эмансипированные женщины суть анархистки в мире «Вечно-Женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение… Целая порода зловреднейшего «идеализма» – который, кстати, встречается и у мужчин, например у Генрика Ибсена, этой типичной старой девы, – задалось целью отравить чистую совесть, природное в половой любви… И чтобы не оставалось никаких сомнений в моем столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу еще одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если предпочитаете красивые слова, с идеализмом. Это положение гласит: «проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение ее понятием «скверны » есть преступление перед самой жизнью, – есть настоящий грех против святого духа жизни.»

6.
Чтобы дать понятие о себе как психологе, возьму занятный кусочек психологии из «По ту сторону добра и зла» – я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения о том, кого я описываю в этом месте. «Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирожденному крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намека на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться – не тем, что он есть, а тем, что все более побуждает следующих ему рваться к нему и со все более глубоким и сильным влечением следовать за ним… Гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться все громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, – быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо… Гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворенности под темным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребенною в своей темнице из ила и песка… Гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломленным, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, овеянным и выслушанным теплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым еще нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов…»

Рождение трагедии

1.
Чтобы быть справедливым к «Рождению трагедии» (1872), следует кое о чем забыть. Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней ошибочного, – своей соотнесенностью с вагнерианством, как если бы последнее было симптомом расцвета. Именно это сделало ту книгу событием в жизни Вагнера: ведь только с тех пор с именем Вагнера стали связывать большие надежды. Еще и теперь напоминают мне в связи с «Парсифалем», что собственно на моей совести лежит распространение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. – Я неоднократно встречал цитирование книги как «Возрождения трагедии из духа музыки»: если к чему и были восприимчивы, то только к новой формуле искусства, к намерениям и назначению Вагнера, – но за этим не услышали всё то ценное, что таила в своей основе эта книга. «Эллинство и пессимизм»: вот что было бы более недвусмысленным заглавием – именно, как первый урок того, каким образом греки отделывались от пессимизма, – чем они преодолевали его… Именно трагедия и есть доказательство, что греки не были пессимистами; Шопен га уэр ошибся в этом, как он ошибался во всем. – Если взглянуть на «Рождение трагедии» с некоторой нейтральностью, оно выглядит весьма несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я обдумывал эти проблемы под стенами Меца, холодными сентябрьскими ночами, среди обязанностей санитарной службы; скорее уж можно было бы вообразить, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно – «не по-немецки», как скажут сегодня, – от него разит неприлично гегелевским духом, лишь в некоторых формулах оно отдает горьковато-трупным шопенгауэровским парфюмом. «Идея» – противоположность дионисического и аполлонического – переведенная на метафизический; сама история как развитие этой идеи; упраздненная в трагедии противоположность единству, – при подобной оптике все эти вещи, никогда еще не ви девшие друг друга в лицо, теперь были неожиданно сопоставлены одна с другой, друг из друга освещены и постигнуты… Например, опера и революция… Двумя решительными новшествами книги являются, во-первых, толкование дионисического феномена у греков – здесь впервые дана его психология, здесь в нем увиден единый корень всего греческого искусства. Во-вторых, толкование сократизма: Со крат, в котором впервые признали орудие греческого разложения, типичного decadent. «Разумность» против инстинкта. «Разумность» любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное молчание по поводу христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности – единственные ценности, признаваемые в «Рождение трагедии»: оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. А однажды встречается намек на христианских священников как на «коварный род гномов», «подземных жителей»…

2.
Этот дебют необычен сверх всякой меры. Для своего сокровеннейшего опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которое есть в истории, – именно за счет этого я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же тем, что я признал decadent в Со крате, было дано вполне недвусмысленное доказательство, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, – сам взгляд на мораль как симптом decadence есть новшество, явление первого ранга в истории познания. Как высоко перепрыгнул я этими двумя вещами жалкую болтовню тупиц на тему: оптимизм contra пессимизм! – Я впервые узрел настоящую противоположность: вырождающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопен гауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм в его типических формах), и рожденная из полноты, из преизбытка формула высшего утверждения, безоговорочное утверждение, даже если речь идет о страдании, даже о вине, обо всем сомнительном и отпугивающем в существовании... Это последнее, самое радостное, раскрепощенно-задорнейшее утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, но и глубочайшее, строжайшим образом подтвержденное и утвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не может быть сброшено со счетов, нет ничего лишнего – отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны бытия занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем те, что мог бы одобрить, означить добрыми инстинкт deca den ce. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо ровно настолько, насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько же по мере наших сил приближаемся мы к истине. Познавать, говорить «да» реальности – это такая же необходимость для сильного, как для слабого, поддающегося слабости, – трусить и бежать от реальности: в «идеал»… Слабые не вольны познавать: decadents нужна ложь – она составляет одно из условий их существования. – Кто не только понимает слово «дионисическое », но и себя включает в слово «дионисическое», тому не нужно опровергать Платона, или христианство, или Шопенгауэра, – он просто обоняет разложение…

3.
В какой мере именно здесь я нашел понятие «трагического », конечное познание того, что такое психология трагедии, выражено мною напоследок еще в Сумерках идолов, на стр. 139: «Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, – вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой – таково было ложное понимание этого у Аристотеля, – но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, – той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… » В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого философа пессимистического. До меня не существовало этого превращения дионисического в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греков философии, живших за два столетия до Сократа. У меня, правда, остались сомнения насчет Гераклита, рядом с которым мне вообще теплее и приятнее, чем где-либо еще. Утверждение преходящести и уничтожения, отличительное для дионисической философии, согласие на противоположность и войну, становление, при радикальном отказе даже от самого понятия «бытие» – в этом я несмотря ни на что должен признать самые близкие мне из всех до сих пор рожденных мыслей. Учению о «вечном возвращении», то есть о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, – этому учению За рату стры мог уже однажды учить и Гераклит. Оно оставило свой след его есть по крайней мере у стоиков, унаследовавших от Гераклита почти все свои основные представления.

4.
Из этого сочинения говорит неслыханная надежда. В конце концов у меня нет никаких оснований отказываться от надежды на дионисическое будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперед, предположим, что мое покушение на два тысячелетия противоестественности и порчи человечества удастся. Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, взращивание высшего человечества, включая беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает снова возможным на земле тот преизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагическую эпоху: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество оставит позади себя опыт жесточайших, но совершенно необходимых войн, память о которых уже не будет вызывать в нем страдания… Психолог мог бы еще добавить, что то, что мне слышалось в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Ваг не ром; что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что слышал я, – что мне инстинктивно приходилось переводить и перевоплощать все в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому – настолько убедительное, насколько может быть убедительным доказательство, – мое сочинение «Вагнер в Байройте»: во всех решающих в психологическом отношении мес тах речь идет только обо мне, – можно не раздумывая ставить мое имя или слово «Заратустра» там, где в тексте зна чится «Ваг нер». Весь образ дифирамбического художника есть образ предсуществующего поэта Заратустры, нарисованный с бездонной глубиной и ни на мгновение не касающийся вагнеровской реальности. Сам Вагнер сознавал это; он не узнал себя в моем сочинении. – Равным образом «идея Байройта» превратилась в нечто такое, что не окажется загадочным понятием для знатоков моего «Заратустры»: в тот великий полдень, когда наиболее избранные посвящают себя величайшей из всех задач, – как знать, не видение ли праздника, который я еще переживу?.. Пафос первых страниц всемирно- историчен; взгляд, о котором идет речь на седьмой странице, есть настоящий взгляд Заратустры; Ваг нер, Байройт, все мелкое немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана будущего. Даже психологически все важнейшие черты моей собственной натуры перенесены на натуру Вагнера – соседство самых светлых и самых роковых сил, воля к власти, какой не обладал еще ни один человек, безоглядная смелость в сфере духа, безграничная сила к учению, не подавляющая при этом волю к действию. Все в этом сочинении возвещено наперед: близость возвращения греческого духа, необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры… Пусть вслушаются в тот всемирно-исторический акцент, с которым на странице 30 вводится понятие «трагического настроя»: в этом сочинении повсюду расставлены всемирно-исторические акценты. Это самая странная «объективность», какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, чтО я собой представляю, проецировалась на любую случайную реальность, – истина обо мне говорила из полной трепета глубины. На стр. 71 с поразительной уверенностью описан и предвосхищен стиль «Заратустры»; и никогда не найдут более великолепного выражения для события Заратустра, этого акта невиданного очищения и освящения человечества, чем на страницах 43–46.

Несвоевременные

1.
Четыре Несвоевременных исключительно воинственны. Они доказывают, что я не был «Гансом-мечтателем», что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, – может быть, даже, что у меня опасно раскованная рука. Первое нападение (1873) было на немецкое образование, на которое я уже тогда поглядывал сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что-нибудь в пользу этого образования или даже в поль зу его победы над Францией… Второе Несвоевременное (1874) выносит на свет то опасное, подтачивающее и отравляющее жизнь, что есть в нашей индустрии науки: жизнь, больную этим обесчеловеченным автоматизмом и механицизмом, «безличностью» работника, ложной экономией «разделения труда». Утрачивается цель – культура: средства – современная индустрия науки – низводят на уровень варварства… В этом исследовании «историческое чувство», которым гордится этот век, впервые признается болезнью, типичным признаком упадка. – В третьем и четвертом Несвоевременном, как указание на высшее понимание культуры, на восстановление понятия «культура», выставлены два образа суровейшего себялюбия и самодисциплины, несвоевременные типы par excellence, полные независимого презрения ко всему, что вокруг них называлось «Рейхом», «образованием », «христианством», «Бисмарком», «успехом», – Шопенгауэр и Вагнер, или, одним словом, Ницше…

2.
Из этих четырех покушений первое имело исключительный успех. Вызванный им шум был во всех отношениях великолепен. Я прикоснулся к болячке победоносной нации – к тому, что ее победа не событие культуры, а возможно… возможно, нечто совсем иное… Ответная реакция была со всех сторон, и отнюдь не только от старых друзей Да вида Штрауса, которого я высмеял как тип немецкого образованного филистера и satisfait, короче, как автора его распивочного евангелия о «старой и новой вере» (выражение «образованный филистер» перешло из моей книги в разговорную речь). Эти его старые друзья, вюртембержцы и швабы, глубоко уязвленные тем, что я счел потешным их диво, их Штрауса, отвечали с такой грубой неловкостью, о которой можно было только мечтать; прусские возражения были умнее – в них было больше «берлинской лазури». Самое неприличное выдал один лейпцигский листок, пресловутый «Grenzboten»; мне стоило труда удержать возмущенных базельцев от решительных шагов. Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по различным и отчасти необъяснимым основаниям. Среди них – Эвальд из Геттингена, давший понять, что мое нападение оказалось смертельным для Штрауса. Так же старый гегельянец Бруно Бауэр, в лице которого я с тех пор заимел одного из самых внимательных моих читателей. В последние годы своей жизни он любил ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например, прусскому историографу господину фон Трейчке, у кого именно мог бы он получить сведения об утраченном им понятии «культура». Самое глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и ее авторе было высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гоф маном из Вюрцбурга. По этому сочинению он предвидел для меня великое назначение – вызвать род кризиса и дать высшее разрешение проблемы атеизма; он угадал во мне самый инстинктивный и самый беспощад ный тип атеиста. Ате изм был тем, что привело меня к Шопенгауэ ру. – Лучше всего услышана и кислее всего воспринята была чрезвычайно сильная и смелая защитительная речь обычно столь мягкого Карла Хиллебранда, этого последнего немецкого гуманиста, умеющего владеть пером. Тогда его статью читали в «Augsburger Zeitung», а теперь ее можно прочесть, с несколько более осторожными формулировками, в собрании его сочинений. Здесь моя книга была представлена как событие, поворотный пункт, первое самоосознание, наилучшее знамение, – как настоящее возвращение немецкой серьезности и немецкой страсти в вопросах духа. Хиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его зрелому вкусу, его совершенному такту в различении между личностью и сутью дела: он отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки – плод столь опасного именно для немцев, столь противопоказанного им искусства полемики. Без условно соглашаясь со мной, и даже заостряя то, что я отважился сказать о люмпенизации языка в Германии (теперь они разыгрыва ют из себя пуристов и не могут уже связать двух слов), в презрении к «первым писателям» этой нации, он закончил выражением своего восхищения перед моим мужеством, – тем «высшим мужеством, которое приводит любимцев народа на скамью подсудимых»... Степень воздействия этого сочинения на мою жизнь невозможно переоценить. Никто с тех пор не пытался завязать ссору со мной. Все молчат, в Германии со мною обходятся с насупленной осторожностью: я уже на протяжении ряда лет пользуюсь безусловной свободой слова, для которой сегодня у меня руки развязаны так, как ни у кого в мире, тем более в «Рейхе». Мой рай покоится «под сенью моего меча»… В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовывать свое появление в обществе дуэлью. И какого я выбрал себе противника! Первого немецкого вольнодумца!.. На самом деле в этом впервые выразил себя совершенно новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species «libres penseurs»1. С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами «современных идей», нахожусь я даже в более глубоком противоречии, чем с кем-либо из их противников. Они тоже хотят по-своему «улучшить» человечество, по собственному образцу; если бы они только понимали, чем я являюсь и чего я хочу, они вели бы непримиримую войну против этого, – все они еще верят в «идеал »… Я – первый имморалист.

1. вольнодумец (фр.).

3.
Чтобы отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные » могли особенно служить уяснению обоих этих случаев или хотя бы только психологической по становке вопроса о них, – этого утверждать не приходится, за исключением разве что некоторых частностей. Так, например, с глубокой инстинктивной уверенностью главный элемент в натуре Вагнера обозначен здесь как актерский дар, который в своих средствах и намерениях руководствуется лишь последующим эффектом. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не имеющая себе равных проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты, доходящей до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам желали впервые найти свое выражение. По сути я притянул за волосы два знаменитых персонажа, которым при этом еще совершенно не найдено определения, как притягивают за волосы всякую случайность, – дабы высказать нечто, дабы раздобыть себе несколько новых формул, знаков, языковых средств. В общем-то, указание на это, данное с достаточно тревожащей прозорливостью, можно встретить на с. 350 третьего «Не свое вре менного». Подобным образом Платон воспользовался Сократом как семиотикой для себя. – Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят ис ключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байройте» есть видение моего будущего; напротив, в «Шопенгауэра как воспитателя» вписана моя сокровенная история, мое становление. И прежде всего – мой обет!.. То, чем я сегодня являюсь и где я сегодня нахожусь, – на такой высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, – о, как далек я был тогда еще от этого! – Но я видел землю – я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности – и в успехе! Вели кий покой, царящий в этом обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обетованием! – Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка и в очень болезненных вещах, есть слова прямо-таки кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; даже ранение не оказывается здесь возражением. – О том, как я понимаю философа – как страшный взрывчатый материал, угрожающий всему вокруг, – как отделяю я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и прочих профессорах философии: на этот счет мое сочинение дает бесценный урок, даже если учесть, что в сущности речь здесь идет не о «Шопенгауэре как воспитателе», но о его противоположности – «Ницше как воспитателе». – Если принять во внимание, что моим ремеслом тогда было ремесло ученого и что я, пожалуй, разбирался в своем ремесле, то суровый образчик психологии ученого, нежданно явленный в этом сочинении, окажется не лишенным значительности: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть для меня задачей, а что – только средством, развлечением и побочным занятием. Мой фокус в том, чтобы быть многим и многосущим, дабы суметь стать единым – дабы суметь прийти к единому. Я просто должен был некоторое время побыть ученым.

Человеческое. Слишком человеческое

C двумя продолжениями

1.

«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нем выражает победу – этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм – заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу – человеческое, ах, слишком уж человеческое!»… Я знаю человека лучше… «Вольный ум» здесь не сле дует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 го ду. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur духа: так же, как и я. – Имя Вольтера на моем сочинении – это был действительно шаг вперед – к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный » свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов – перечисленное было бы еще «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не опровергается – он замерзает… Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «свя той»; под толстым слоем льда замерзает «герой »; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение », даже «сострадание» значительно остывает – почти всюду замерзает «вещь в себе»…

2.
Возникновение этой книги относится к неделям первого байройтского фестиваля; глубокая отчужденность от всего, что меня там окружало, есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда перебежали мне дорогу, сможет догадаться, что творилось у меня на душе, когда я однажды проснулся в Байройте. Совсем как если бы я грезил… Где это я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен – далекий остров блаженных: ни тени сходства с ним. Те несравненные дни, когда закладывался фундамент, маленькая группа людей, имевших отношение к этому событию и праздновавших его, которые знали толк в самых тонких и нежных вещах: ни тени сходства. Что случилось? – Ваг нера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, другие, слишком хорошо знающие, к каким рафинированным артистам, к какому космополитизму вкуса обращено искусство Вагнера, мы были вне себя, обнаружив Вагнера увешанным немецкими «добродетелями ». – Я думаю, что знаю вагнерианцев, я «пережил » три поколения, от покойного Бренделя, путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байройт ских листков, путавших Вагнера с самими собою, – я слышал всякого рода признания «прекрасных душ» по поводу Вагнера. Полцарства за одно осмысленное слово! По истине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль – грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. – Бед ный Вагнер! Куда он попал! – Если бы он попал еще к свиньям! А то к немцам!.. Сле до вало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байройтца или, еще лучше, посадить его в спирт, ибо спиритуальности ему как раз недостает, – снабдив надписью: так выглядел «дух», на котором был основан «Рейх»… До вольно об этом! Я уехал посреди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить; я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко среди лесов затерянном местечке в Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени тезисы под общим названием «Лемех» в свою записную книжку, – сплошь суровые psychologica, которые, возможно, встретятся в «Человеческом, слишком человеческом».

3.
То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером – я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено – каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи все это мое филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности… Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учености. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев – вот до чего я дошел! – С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моем знании не было вовсе, а «идеальности» ни к черту не годились! – Поистине жгучая жажда охватила меня – с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, – даже к собственно ис торическим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинк ту деятельностью, так называемым «призванием », к которому ты менее всего призван, – и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством – например, вагнеровским. Вни ма тельно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рей хе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться… Они нуждаются в Вагнере как в опиуме – они забываются, они избавляются от себя на мгновение… Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!

4.
Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность – все казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». – Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, – в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях еще и приобрел его. Бо лезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением… Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал – величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! – Глубоко скрытое Само, как бы погребенное, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, – но наконец оно снова заговорило. Ни ко гда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.

5.
Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесенному в меня «надувательству высшего порядка », «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям, – было в основном написано в Сорренто; оно получило свое заключение, свою окончательную форму зимой, которую я провел в Базеле в несравненно ме нее благоприятных, чем в Соррен то, условиях. В сущности, эта книга на совести господина Петера Гаста, тогда студента Базель ского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он записывал, а также исправлял – он был в сущности настоящим писателем, а я только автором. Когда в руках оказалась наконец готовая книга – к глубокому удивлению тяжелобольного, – я отправил в том числе два экземпляра и в Байройт. Каким-то чудом смысла, явленного в случайности, ко мне одно временно пришел прекрасный экземпляр текста «Парсифаля» с вагнеровским посвящением мне – «дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». – Это скрещение двух книг – мне казалось, будто я услышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились клинки?.. Во всяком случае именно так мы оба восприняли это: ибо мы оба промолчали. – К тому времени появились первые «Байройтские листки»: я понял, чему настала пора. – Невероятно! Вагнер стал набожным…

6.
Как я думал тогда (1876) о себе, с какой колоссальной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, – об этом свидетельствует вся книга, но прежде всего одно очень выразительное место в ней: единственно, что и тут я с инстинктивной во мне хитростью вновь обошел словечко «я»; но на сей раз все мир ноисторической славой я озарил не Шо пенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного Пауля Рэ – к счастью, он оказался слишком тонким существом, чтобы… Другие были менее тонки: безнадежных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом мес те, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший рэализм. На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно про честь в предисловии к «Генеалогии морали». – Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришел один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez1: Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и прони цательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, – ибо умопостигаемого мира не существует»… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (lisez: переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем – 1890! – послужить секирой, которая будет положена у корней2 «метафизической потребности» человечества, – на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, – одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию…

1. читай (фр.).

2. см. Мф 3, 10. а также прим.

79

Утренняя заря

с

Мысли о морали как предрассудке

1.
Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя бы едва, чувствовался запах пороха – скорее в ней распознают совсем другие, и гораздо более нежные, запахи, особенно при условии некоторой чуткости ноздрей. Ни тяжелой, ни даже легкой артиллерии; если действие книги отрицательное, то тем менее отрицательны ее средства, из которых действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью ко всему, что до сих пор почиталось и даже боготворилось под именем морали, это не противоречит тому, что во всей книге не встречается ни единого отрицательного слова, ни единого нападения, ни единой колкости, – скорее она покоится на солнце, круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов я сам был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой книги было придумано, изловлено в том хаосе скал близ Генуи, где я был один и имел общие тайны только с морем. Еще и теперь, при случайном моем соприкосновении с этой книгой, почти каждое предложение оказывается крючком, которым я снова извлекаю из глубины что-нибудь несравненное: вся ее кожа вздрагивает от нежного трепета воспоминаний. Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения, называемые мною божественными ящерицами, – не с жестокостью того юного греческого бога, который просто насаживал, как на вертел, бедных ящериц, но все же при помощи некоторого острия – пером… «Есть так много утренних зорь, которые еще не светили» – эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет ее автор того нового утра, ту до сих пор еще не открытую нежную зарю, с которой начнется новый день? – ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, ее просто не принимают больше в расчет… Эта книга заканчивается вопросом «или?» – это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»…

2.
Моя задача – подготовить для человечества момент высшего самоосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперед, когда оно выйдет из-под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? – эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не на ходится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, напротив, среди его самых священных понятий о ценности соблазнительно господствовал инстинкт отрицания, порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом первостепенной важности, что он обусловливает будущее человечества. Тре бование, чтобы верили, что все в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, дает окончательную уверенность в божественном предводительстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, переведенное обратно в область реальности, есть воля к подавлению истины о жалкой противоположности сказанного, а именно, что человечество до сих пор пребывало в наисквернейших руках, что оно управлялось неудачниками и коварными мстителями, так называемыми святыми, этими мирохулителями и человекоосквернителями. Ре шающий признак, устанавливающий, что священник (включая и затаившихся священников–философов) сделался хозяином не только внутри определенной религиозной общины, но и всюду вообще, а мораль decadence, воля к концу, стала слыть моралью как таковой, заключается в безоговорочно высокой оценке, повсеместно выпадающей на долю неэгоистическому началу, и вражде, выпадающей на долю эгоизму. Кто в этом пункте не заодно со мною, того я считаю инфицированным… Но весь мир не заодно со мною… У физиолога такое противопоставление ценностей не оставит ни малейшего сомнения. Если в организме самый незначительный орган хотя бы в малой степени перестает заниматься само собой разумеющимся поддержанием своего функционирования, восполнением своей силы, пере стает быть «эгоистичным», то вы рождается и весь организм. Физиолог требует ампутации выродившейся части, он отрицает любую солидарность с тем, что выродилось, он крайне далек от сострадания к нему. Но священник хочет именно вырождения целого, человечества: поэтому и консервирует он вырождающееся – ценой этого господствует он над человечеством… Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия морали – «душа», «дух», «свободная воля», «Бог» – как не тот, чтобы физиологически разрушить человечество?.. Когда игнорируют серьезность самосохранения и укрепления тела, то есть жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, а из презрения к телу – «спасение души», то что же это, как не рецепт decadence? – Утрата равновесия, сопротивление естественным инстинктам, «самоотверженность » – одним словом, это называлось до сих пор моралью… «Утренней зарей» вступил я впервые в борьбу с моралью самоотречения.

Веселая наука
(«la gaya scienza»)

«Утренняя заря» – утверждающая книга, глубокая, но светлая и добрая. То же, но еще в большей степени, относится и к gaya scienza: почти в каждом ее предложении нежно держатся за руки глубокомыслие и резвость. Сти хи, выражающие благодарность за самый чудесный месяц январь, который я пережил – вся книга есть его подарок, – в достаточной степени объясняют, выйдя из какой глубины, стала здесь веселой «наука»:

Ты, что огненною пикой
Лед души моей разбил,
И к морям надежд великих
Бурный путь ей проложил:
И душа, светла и в здравье,
И вольна среди обуз,
Чудеса твои прославит,
Дивный Януариус! 1
Видящий, как заблистала в заключении четвертой книги алмазная красота первых слов Заратустры, – может ли он сомневаться в том, что именно называется здесь «великими надеждами»? – Или когда он читает гранитные строки в конце третьей книги, с помощью которых впервые на все времена отливается в формулы судьба? Песни принца Фогельфрая, в лучшей своей части написанные в Сицилии, весь ма выразительно напоминают о том провансальском понятии «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которым та чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур; самое последнее стихотворение «К мистралю», лихая танцевальная песнь, где, с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм.

1. Пер. К. Свасьяна.

Так говорил Заратустра

Книга для всех и ни для кого

1.
Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, – относится к августу 1881 года: она набросана на листе, подписанном: «6000 футов по ту сторону человека и времени». Я шел в этот день поверху лесом вдоль озера Сильваплана; у могучего, пирамидально нагроможденного блока камней, недалеко от Сурляя, я остановился. Там-то и пришла мне эта мысль. – Когда я отсчитываю от этого дня несколько месяцев назад, я нахожу как предзнаменование внезапную и по сути решающую перемену моего вкуса, прежде всего в музыке. Мо жет быть, всего За ра тустру позволительно причислить к музыке – несомненно, то, что я возродился для искусства слышать, было его предварительным условием. В Ре ко аро, маленьком горном курорте близ Виченцы, где я провел весну 1881 года, я вместе с моим maestro и другом Петером Гастом, еще одним «возродившимся», понял, что мимо нас пролетел феникс Музыка, в оперении более легком и светоносном, чем кому-либо доводилось видеть. Когда же я, наоборот, отсчитываю от этого дня вперед, до внезапно и в самых невероятных обстоятельствах наступившего разрешения от бремени в феврале 1883 года – заключительная часть, та самая, из которой я цитировал несколько изречений в Предисловии, была закончена как раз в тот священный час, когда в Венеции умер Рихард Вагнер, – то получается, что беременности длилась восемнадцать месяцев. Это число, именно восемнадцать, могло бы навести на мысль, по крайней мере среди буддистов, что я в сущности слониха. – В этот промежуток укладывается «gaya scienza», несущая в себе сотню примет близости чего-то несравненного; наконец она дает даже самое начало «Заратустры», а в предпоследнем отрывке четвертой книги – основную мысль Заратустры. – В этот же промежуток укладывается и тот Гимн к жизни (для смешанного хора и оркестра), партитура которого два году тому назад вышла у Э.В. Фрицша в Лейп циге: не такой уж, быть может, малозначащий симптом для состояния этого года, когда мне был в высшей степени присущ утверждающий пафос par excellence, названный мною трагическим пафосом. Однаж ды этот гимн исполнят в память обо мне. – Текст, стоит подчеркнуть, ибо по этому поводу распространено недоразу мение, принадлежит не мне: он есть изу мительное вдохновение молодой русской девушки, с которой я тогда был дружен, – фройляйн Лу фон Саломе. Кто сумеет воспринять смысл последних слов этого стихо творения, тот угадает, почему я предпочел его и восхитился им: в них есть величие. Боль не служит доводом против жизни: «И если счастья ты мне больше дать не можешь, что ж! дай мне боль…» Быть может, в этом месте есть величие и в моей музыке. (По след няя нота гобоя – до диез, а не до. Опечатка.) – Следовавшую затем зиму я прожил в той очаровательно тихой бухте Ра палло, недалеко от Генуи, которая врезается между Кьявари и мысом Портофино. Мое здоровье было не из лучших; зима выдалась холодная и чересчур дождливая; маленькая гостиница, расположенная у самого моря, так что ночью прилив просто не давал спать, представляла почти во всем про тивоположность желаемого. Вопреки этому и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает «вопреки», именно в эту зиму и в этих неблагоприятных условиях возник мой «Заратустра». – В дообеденное время я поднимался в южном направлении по чудесной дороге к Зо альи, мимо сосен, глядя на бескрайнюю панораму моря; во второй половине дня, всякий раз, как позволяло мое здоровье, я обходил всю бухту от Санта-Мар гериты до местности, расположенной за Портофино. Эти места и этот ландшафт сделались еще ближе моему сердцу благодаря той любви, которую испытывал к ним незабвенный германский кайзер Фридрих III; случайно я снова очутился у этих берегов осенью 1886 года, когда он в последний раз посещал этот маленький забытый мир счастья. – На обеих этих дорогах пришел мне в голову весь первый «Заратустра», и прежде всего сам Заратустра как тип: точнее, он снизошел на меня…

2.
Чтобы понять этот тип, надо сперва уяснить себе его физиологическую предпосылку; она есть то, что я называю великим здоровьем. Я не знаю, как разъяснить это понятие лучше, более лично, чем я уже сделал это в одном из заключительных разделов пятой книги «gaya scienza». «Мы, новые, безымянные, с трудом постижимые, – говорится там, – мы, недоноски еще не доказанного будущего, – нам для новой цели потребно и новое средство, а именно, новое здоровье, более крепкое, умудренное, цепкое, отважное, веселое, чем все бывшие до сих пор здоровья. Тот, чья душа жаждет пережить во всем объеме прежние ценности и устремления и обогнуть все берега этого идеального «средиземноморья», кто хочет из приключений сокровеннейшего опыта узнать, каково на душе у завоевателя и первопроходца идеала, а равным образом и у художника, святого, законодателя, мудреца, ученого, благочестивого, предсказателя, пустынножителя старого стиля, – тот прежде всего нуждается для этого в великом здоровье – таком, которое не только имеют, но и постоянно приобретают и должны приобретать, ибо им вечно поступаются, должны поступаться... И вот же, после того как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нам позволить, опасно здоровые, всё вновь и вновь здоровые, – нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видим перед собой какую-то еще не открытую страну, границ которой никто еще не обозрел, некое «по ту сторону» всех прежних земель и уголков идеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жажда обла дания, выходит из себя – ах! и мы уже ничем не можем на сытиться! Как смогли бы мы, увидев такие перспективы и так изголодавшись по вести и совести, довольствоваться еще современным человеком? До воль но скверно, но неизбежно, что на его почтеннейшие цели и надежды мы будем теперь взирать только с деланной серьезностью, а может быть, и вовсе не будем... Перед нами но сится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонять, ибо ни за кем не признаем с такой легкостью права на него: идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи, играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверх человеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, – и со всем тем, несмотря на все это, быть может только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивает в сторону судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…»

3.
Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я опишу. – Невозможно отделаться от представления, в котором нет и следа суеверия, что ты только инкарнация, только рупор, только медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что внезапно с несказанной уверенностью и точностью становится видимым и слышимым нечто, потрясающее тебя до самой глубины, опрокидывающее тебя, попросту описывает положение дел. Ты не ищешь, ты просто слышишь; ты берешь, не спрашивая, кто здесь дает; мысль вспыхивает, как молния, с необходимостью, в форме, не допускающей колебаний, – передо мной ни разу не стоял выбор. Восторг, чудовищное напряжение которого то и дело разрешается в потоках слез, при котором шаги невольно становятся то стремительными, то замедленными; ты совершенно вне себя, и при этом с предельной ясностью сознаешь неисчислимое множество тончайших подрагиваний и судорог до самых пальцев ног; глубина счастья, где самое болезненное и самое мрачное действуют не как противоположность, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая краска внутри такого избытка света; инстинкт ритмических соотношений, охватывающий далекие пространства форм – продолжительность, потребность в далеко напряженном ритме есть почти что мера силы вдохновения, своего рода компенсация за его давление и напряжение… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, мощи, божест венности… Самое замечательное – непроизвольность обра за, сравнения; не имеешь больше понятия о том, где образ, где символ; все приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Поистине, кажется, если вспомнить слова Заратустры, будто вещи сами приходят к тебе, предлагая себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать на твоей спине. Верхом на всяком подобии скачешь ты здесь к любой истине. Здесь прыгают ко мне слова и раскрываются ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, здесь всякое становление хочет научиться у меня говорить«.) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: «это и мой опыт».

4.
Потом я пролежал пару недель больной в Генуе. Затем последовала тоскливая весна в Риме, куда я переехал жить, – это было нелегко. В сущности меня сверх меры раздражало это самое неприличное для поэта Заратустры место на свете, которое я выбрал не добровольно; я пытался освободиться – я хотел в Л'Акуилу, антипод Рима, основанный из враждебности к Риму, как и я однажды осную место в память об атеисте и враге церкви comme il faut, одном из моих ближайших родичей, великом кайзере Гогенштауфене, Фридрихе II. Но мне препятствовало роковое стечение обстоятельств: пришлось вернуться. В конце концов я удовольствовался площадью Барберини, после того как меня утомили хлопоты, связанные с антихристианской местностью. Боюсь, что однажды, чтобы по возможности избавиться от дурных запахов1, я справлялся даже в палаццо дель Квиринале, нет ли там тихой комнаты для философа. В loggia, высоко над вышеназванной площадью, откуда виден Рим, а глубоко внизу слышно журчание fontana, была создана самая одинокая песнь, из всех, когда-либо сочиненных, Ночная песнь; в ту пору вокруг меня все время носилась мелодия, полная несказанной печали, рефрен которой я снова нашел в словах: «мертвый перед бессмертием»… Летом, вернувшись в то священное место, где мне сверкнула первая молния мысли о Заратустре, я нашел вторую часть «Заратустры». Де сяти дней было достаточно; ни в одном из случаев – ни в первом, ни в третьем и последнем мне не понадобилось больше времени. В следующую зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда заблистало впервые в моей жизни, нашел я третью часть «Заратустры» – и закончил с ним. Меньше года хватило на все.

Много заброшенных уголков и вершин в ландшафте Ниццы освящены для меня незабвенными мгновениями; тот ключевой раздел, который носит название «О старых и новых скрижалях», был создан во время труднейшего восхождения от станции к чудесному мавританскому горному гнезду Эца – мои мускулы всегда становились ловчее всего, когда в изобилии текла творческая сила. Одухотворено тело: «душу» оставим в покое… Меня часто видели танцующим; я мог тогда, без тени усталости, по семь-восемь часов бродить в горах. Я хорошо спал, много смеялся – я был исключительно вынослив и терпелив.

1 В ориг.: schlechten Geruechen, что может иметь значение как «дурных запахов», так и «дурной репутации». – Прим. ред.

5.
За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после «Заратустры» были ни с чем не сравнимым бедствием. Дорого расплачиваешься за то, что ты бессмертен: за это не раз умираешь при жизни. – Есть нечто, что называю я rancune1 великого: всё великое, всякое творение, всякий поступок, однажды совершенный, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает больше своего поступка, он не смотрит ему больше в лицо. Иметь за собой нечто, чего ты никогда не смел желать, нечто, в чем завязан узел в судьбе человечества, – и нести теперь это на себе!.. Это может почти раздавить… Rancune великого! – Второе – это ужасная тишина, которую слышишь вокруг. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. При ходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения. Такое возмущение, пусть в очень различной степени, я испытывал со стороны почти каждого, кто был мне близок; кажется, ничто не оскорбляет глубже, чем если вдруг дают почувствовать дистанцию, – благородные натуры, которые не могут жить без чувства пиетета, редки. – Третье – это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, своего рода беспомощность перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той колоссальной тратой всех оборонительных сил, которая является предпосылкой всякого творческого деяния, всякого деяния, проистекающего из наиболее личного, интимного, сокровенного. Малые оборонительные возможности при этом словно выставлены на всеобщее обозрение; к ним нет никакого притока сил. – Я рискну еще указать, что ухудшается пищеварение, не хочется двигаться, слишком часто на тебя нападает озноб, а также чувство недоверия – того недоверия, которое во многих случаях есть простая этиологическая ошибка. В таком состоянии почувствовал я однажды приближение стада коров, прежде чем увидел его, – благодаря возвращению более мягких, более человеколюбивых мыслей: в этом есть теплота…

1. злопамятность, злоба (фр.).

80

6.

с

Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов; быть может, вообще ничто и никогда не было сотворено от такого избытка силы. Мое понятие «диони сического» претворилось здесь в наивысшее деяние; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты; Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создает впервые истину, правящий миром дух, судьбу; поэты Веды суть только священники и не достойны даже развязать ремень у обуви Заратустры; и все сказанное есть еще только самый минимум и не дает никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живет это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; все меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор». Пусть соединят воедино дух и добро всех великих душ: все вместе не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Гран ди озна та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Высшие и низшие силы человеческой натуры, сладчайшее, легкомысленнейшее и ужаснейшее с бессмертной уверенностью струятся из единого источника. До этого не знали, что такое высота, что такое глубина, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом от кровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. До Заратустры не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция, дрожащая от страсти; красноре чие, ставшее музыкой; молнии, бьющие в не разгаданные доселе будущие. Самая могучая сила сравнений, какую виде ли мы когда-либо – убожество и игрушка рядом с этим возвращением языка к природе образности. – А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное! Как он касается нежной рукой даже своих противников, священников, и вместе с ними страдает о них! – Здесь в каждом мгновении пре одолен человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, – в бесконечной дали лежит все то, что до сих пор называлось великим в человеке: лежит ниже его. Никому и никогда еще не грезились в качестве примет величия алкионическое, легконогость, постоянное присутствие задорной злости и все то, что еще типично для типа Заратустры. Именно в этом пространственном охвате, в этой доступности противоположностям Заратустра ощущает себя наивысшей разновидностью всего сущего; и если послушать, какое он дает ей определение, то можно отказаться от поисков равного ему.

– душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься
очень низко,
– самая обширная душа, которая дальше всего может
бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая
необходимая, которая ради удовольствия бросается
в случайность, –
– сущая душа, которая погружается в становление;
имущая, которая хочет волить и желать, –
– убегающая от себя самой, широкими кругами
себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще
всего уговаривает безумие, –
– больше всего любящая себя, в которой все вещи
находят свое течение и противотечение, свой прилив
и отлив – –

Но это и есть понятие самого Диониса. – Именно к нему приводит еще одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым легким и самым потусторонним – Заратустра есть танцор, – как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещенный «самой бездонной мыслью », не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, – а скорее, находит еще одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»… «Во все бездны несу я свое благословляющее Да»… Но это и есть еще раз понятие Диониса.

7.
Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я – изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диони са обращается еще в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь – бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей солнечной натуры обречен не любить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: только теперь пробуждаются все песни
влюб ленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.

Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно
хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама
говорит языком любви.

Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество
мое, что опоясан я светом.

Ах, если бы я был темным и ночным! Как приник
бы я к сосцам света!

И еще вас хотел бы я благословить, вы, искрящиеся
звездочки и светлячки небес! – и быть блаженно
счастливым от ваших даров света.

Но я живу в моем собственном свете, я вновь поглощаю
пламя, что вырывается из меня.

Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том,
что красть должно быть еще блаженнее, чем брать.

В том моя бедность, что рука моя никогда не отдыхает
от дарения; в том моя зависть, что я вижу ожидающие
глаза и просветленные ночи тоски.

О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца!
О жажда желаний! О ненасытный голод среди пресыщения!

Они берут у меня, – но затрагиваю ли я их душу?
Пропасть лежит между Давать и Брать; но даже через
малую пропасть трудно перекинуть мост.

Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание
хотел бы я тем, кому свечу, ограбить хотел бы я
одаренных мною – так алчу я злобы.

Отдернуть руку, когда другая рука уже тянется к
ней; медлить, как водопад, который медлит в своем
падении: так алчу я злобы.

Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство
льется из моего одиночества.

Мое счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель
устала от себя самой и от своего избытка!

Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять
стыд; кто постоянно раздает, у того рука и сердце
натирают себе мозоли от бесконечного раздавания.

Мои глаза не проливаются перед стыдом просящих;
моя рука слишком огрубела для дрожания наполненных
рук.

Куда же ушли слезы из моих глаз и мягкость из
моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость
всех, кто светит!

Много солнц вращается в пустом пространстве;
всему, что темно, говорят они своим светом, – для меня
молчат они.

О, в этом вражда света к светящемуся, безжалостно
проходит он своими путями.

Несправедливое в глубине сердца к светящемуся,
равнодушное к другим солнцам, – так движется всякое
солнце.

Подобно буре, летят солнца своими путями, в этом
– движение их. Своей неумолимой воле следуют они,
в этом холод их.

О, это только вы, темные, вы, ночные, создаете
теплоту из светящегося! О, только вы пьете молоко и
усладу из сосцов света!

Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед!
Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!

Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждой
ночного! И одиночеством!

Ночь: теперь вырывается, как родник, из меня
мое желание, – я хочу говорить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи.
И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных.
И моя душа тоже песнь влюбленного.

8.
Такого никогда не сочиняли, никогда не чувствовали, такое никогда не было выстрадано: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного заточения внутри света была бы Ариадна… Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Для всех подобных загадок ни у кого до сих пор не было решения, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь здесь вообще видел загадки. – Заратустра дает однажды определение своей задаче – это и моя задача – с такой строгостью, что в смысле тут не ошибешься: он утверждающий, он говорит Да, доходя в этом до оправдания, до искупления даже всего минувшего.

Я брожу среди людей, как среди обломков будущего,
– того будущего, что вижу я.

И в том всё мое творчество и стремление, чтобы
творить и соединить воедино то, что является обломком, и загадкой, и ужасной случайностью.

Как вынес бы я быть человеком, если бы человек
не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от
случая!

Спасти минувших, и преобразовать всякое «было»
в «так хотел я» – лишь это назвал бы я из бавлением.

В другом месте он со всей возможной строгостью определяет, чем может быть для него «человек» – не предметом любви или даже предметом сострадания, – даже над великим отвращением к человеку стал Заратустра господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, нуждающийся в ваятеле.

Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать
больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда остается
от меня далекой!

Даже в познании чувствуя я только радость рождения
и радость становления моей воли; и если есть
невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.

Прочь от бога и богов тянула меня эта воля; что
осталось бы созидать, если бы боги – были здесь!

Но к человеку влечет меня снова и снова страстная
воля моя к созиданию; так устремляется молот к
камню.

Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, моих
образов образ! Ах, он должен дремать в самом твердом,
самом безобразном камне!

Страшно свирепствует мой молот против своей тюрьмы.
От камня пылью летят осколки; какое мне дело до
этого?

Завершить хочу я: ибо тень подошла ко мне – из
всех вещей самая тихая, самая легкая подошла однажды
ко мне!

Красота сверхчеловека подошла ко мне, как тень:
что мне теперь – до богов!

Напоследок выдвину еще один постулат: повод к нему дает выделенная строка. Для дионисической задачи к числу решающих предпосылок относятся твердость молота, радость, черпаемая даже в уничтожении. Императив: «станьте тверды!», самая сокровенная уверенность в том, что все созидающие тверды, есть настоящий отличительный признак дионисической натуры.

По ту сторону добра и зла

Прелюдия к философии будущего

1.
Задача для последующих лет была таким образом предначертана со всей возможной строгостью. После того как позитивная часть моей задачи была решена, настала очередь негативной, негактивной половины: переоценка самих господствовавших до сих пор ценностей, великая война – заклинание дня, который проведет черту. Сюда же относится и то, как медленно озираешься вокруг в поисках родственных натур – таких, которые из полноты силы протянули бы тебе руку помощи в деле уничтожения. – С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю толк в рыбалке?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы…

2.
Эта книга (1886) во всем существенном есть критика современности, не исключая и современных наук, современных искусств, даже современной политики, а заодно и указание на противоположный этому типаж, который настолько несовременен, насколько это вообще возможно – типаж благородный, утверждающий. В этом последнем смысле книга представляет собою школу gentilhomme1, если брать это понятие духовнее и радикальнее, чем когда-либо. Нужно иметь мужество во плоти, чтобы хотя бы выдержать ее, нужно не знать страха… Все вещи, которыми гордится наш век, воспринимаются здесь как противоречащие этому типажу, почти как дурные манеры, например, пресловутая «объективность», «сочувствие ко всему страждущему», «историческое чувство» с его раболепством перед чужим вкусом, с его пресмыкательством перед petits faits2, «научность». – Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диететический regime, которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный чудовищным принуждением смотреть вдаль – Заратустра более дальнозорок, чем сам царь, – вынужден здесь остро схватывать ближнее, время, окружающее. Во всем, и прежде всего в форме, здесь можно увидеть такой вот намеренный отказ от тех инстинктов, из которых стал возможен Заратустра. Рафини рован ность в форме, в замысле, в искусстве молчания стоит здесь на переднем плане, психологией тут орудуют с намеренной твердостью и жестокостью – эта книга обходится без добрых слов… На всем этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как «Заратустра»?.. Говоря теологически – пусть прислушиваются, ибо я редко говорю как теолог, – сам Бог улегся в конце своего трудового дня под видом змея под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом… Он сделал все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день…

1. аристократ (фр.).

2. маленькие факты, детали (фр.).

Генеалогия морали

Полемическое сочинение

Три рассмотрения, из которых состоит эта «Генеалогия», с точки зрения выражения, цели и искусства удивлять есть, быть может, самое зловещее, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, – еще и бог мрака. – Зачин здесь всякий раз должен вводить в заблуждение, – холодный, научный, даже ироничный, нарочито выпирающий, нарочито останавливающий на себе. По степенно возрастает беспокойст во; то и дело молнии; очень неприятные истины, оглашаемые издалека с глухим рокотом, – пока наконец не достигается tempo feroce, где все несется вперед с чудовищным напряжением. В конце, всякий раз, среди поистине ужасных раскатов, становится видимой среди густых туч новая истина. – Истина первого рассмотрения есть психология христианства: рождение христианства из духа ресентимента, а не, как верилось людям, из «духа», – по своей сути встречное движение, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второе рассмотрение дает психологию совести: она не «голос Бога в человеке», как верилось людям, – она есть инстинкт жестокости, обращающийся вспять, внутрь, после того как он уже не может разрядиться вовне. Жестокость впервые освещается здесь как одно из самых старых оснований культуры, ко то рое даже невозможно представить себе устранимым. Третье рассмотрение дает ответ на вопрос, откуда берется чудовищная власть аскетического идеала, идеала священника, при том, что это – идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал decadence. Ответ: не потому, что за спиною священников действует Бог, как обыкновенно думают, а faute de mieux1 – потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»… Прежде всего недоставало противоположного идеала – вплоть до Заратустры. – Меня поняли. Три решающие предварительные штудии психолога для переоценки всех ценностей. – Эта книга впервые содержит психологию священника.

1. за неимением лучшего (фр.).

Сумерки идолов

Как философствуют молотом

1.

Это сочинение менее чем в 150 страниц, с интонациями ясными и судьбоносными, демон, который смеется, – плод столь немногих дней, что я стесняюсь назвать их число, – является вообще исключением среди книг: нет ничего более богатого содержанием, более независимого, более опрокидывающего – более злого. Если хотят вкратце составить себе понятие о том, как до меня все стояло вверх ногами, пусть начинают с этого сочинения. То, что называется идолом на титульном листе, есть попросту то, что называли до сих пор истиной. Сумерки идолов – по-немецки: старая истина подходит к концу…

2.

Нет ни одной реальности, ни одной «идеальности», которая не была бы затронута в этом сочинении (– затронута: какой осторожный эвфемизм!..). Не только вечные идолы, но и самые молодые, следовательно, самые хилые. «Современные идеи», например. Порывы великого ветра дуют между деревьями, и всюду падают плоды – истины. В этом расточительность слишком богатой осени: спотыкаешься об истины, некоторые даже давишь насмерть – до того их много… Но в том, что остается в руках, уже нет ничего про блематичного – это уже решения. Только у меня в руках есть масштаб для «истин», теперь я могу решать. Как если бы во мне выросло второе сознание, как если бы «воля» зажгла во мне свет для себя над неверной тропой, по которой она до сих пор шла под откос… Неверная тропа – ее называли путем к «истине»… Покончено со всяким «темным стремлением», именно добрый человек меньше всего смыслил в верном пути… И, говоря вполне серьезно, никто до меня не знал настоящего пути, пути вверх: только с меня начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры, – я их благостный вестник. Именно поэтому являюсь я роком.

3.

Непосредственно по окончании вышеназванного произведения и не теряя ни одного дня, взялся я за чудовищную задачу Переоценки, с таким независимо-гордым чувством, с которым ничто не может сравниться, каждую минуту сознавая свое бессмертие и высекая с уверенностью рока знак за знаком на медных скрижалях. Пре ди словие появилось 3 сентября 1888 года: когда утром, после написания его, я вышел на воздух, предо мною предстал самый прекрасный день, когда-либо виденный мною в Верхнем Энгадине – прозрачный, сверкающий красками, вмещающий в себя все контрасты и все нюансы между льдом и Югом. – Лишь 20 сентября покинул я Зильс-Марию, задержанный наводнениями и в конце концов оставшийся единственным гостем этого чудесного места, чье имя одаряет бессмертием моя благодарность. После путешествия, полного инцидентов и даже опасности для жизни в полузатопленном Комо, до которого я добрался только глубокой ночью, 21-го днем я прибыл в Турин, мое зарекомендовавшее себя место, ставшее отныне моей резиденцией. Я снял ту же самую квартиру, которую занимал весною, на виа Карло Альберто 6, III-й этаж, напротив грандиозного палаццо Кариньяно, где родился Виктор Эммануил, с видом на пьяцца Карло Альберто и на раскинувшиеся дальше холмы. Не колеблясь и ни на мгновение не давая себя отвлечь, я вернулся к работе: оставалось написать лишь последнюю четверть произведения. 30 сентября – день великой победы; завершение «Переоценки»; отдых Бога на берегах По. В тот же день написал я еще и предисловие к «Сумеркам идолов», корректура их печатных листов была моим отдыхом в сентябре. – Я никогда не переживал такой осени, я даже не думал, что что-нибудь подобное возможно на земле – Клод Лоррен, задуманный в бесконечность, каждый день, полный все такого же неукротимого совершенства.

Случай «Вагнер»

Проблема музыканта

1.

Чтобы быть справедливым к этому сочинению, надо страдать от судеб музыки как от открытой раны. Отчего страдаю я, страдая от судеб музыки? – Оттого, что музыка лишена своего миропросветляюшего, утверждающего характера, – что она теперь музыка decadence и уже не свирель Диони са… Но если допустить, что кто-нибудь в такой же степени ощущает дело музыки своим собственным делом, историей собственных страданий, то он найдет это сочинение снисходительным и чрезмерно мягким. Быть в таких случаях веселым и заодно добродушно высмеивать самого себя – ridendo dicere severum1 там, где verum dicere2 оправдало бы любую суровость, – это сама гуманность. Кто бы собственно мог сомневаться в том, что я, будучи старым артиллеристом, способен выкатить против Вагнера мое тяжелое орудие? – Всё, что в этом деле являлось решающим, я оставил при себе – я любил Вагнера. – Наконец, в суть моей задачи и в ее маршрут входит и атака на утонченного «незнакомца », которого не легко разгадать другому – о, мне предстоит открыть еще совсем иных «незнакомцев», чем какого-то Калио стро музыки, – и в еще большей степени, конечно же, атака на становящуюся в духовном отношении все более вялой и бедной инстинктами, все более почтенной немецкую нацию, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства пищеварения проглатывает «веру» заодно с научностью, «христианскую любовь» заодно с антисемитизмом, волю к власти (к «Рейху») заодно с evangile des humbles3… Эта нехватка позиции среди противоположностей! Этот нейтралитет и «самоотверженность» желудка! Этот здравый смысл немецкого нёба, которое всему дает равные права, – которое всё находит вкусным… Без всякого сомнения, немцы – идеалисты… Когда я в последний раз посещал Германию, то застал немецкий вкус за предоставлением равных прав Ваг неру и трубачу из Зэкингена; я сам собственной персоной был свидетелем того, как в Лейпциге в честь одного из самых настоящих и самых немецких музыкантов – немецких в старом смысле слова, а не в каком-нибудь там им перско-немецком, – мейстера Генриха Шютца, основывали ферейн Листа с целью поддержки и распространения извилистой церковной музыки… Без всякого сомнения, немцы – идеалисты…

1. смеясь, говорить горькие вещи (лат.). Эпиграф к СВ; см. прим.

2. говорить правду (лат.).

3. Евангелие смиренных (фр.).

2.

Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и высказать немцам парочку суровых истин: кто же еще сделает это, если не я? – Я говорю об их разврате in his toricis. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, все они не только являются шутами политики (или церкви), но даже подвергают остракизму этот широкий взгляд. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно принимать решения о всех ценностях и не-ценностях in historicis – уста навливать их… «Не мецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland uiber alles» есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории; по отношению к imperium Romanum – носители свободы, а по отношению к восемнадцатому столетию – реставраторы морали, «категорического императива»… Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, – существует придворная историография, и господину фон Трейчке не стыдно… Недавно все немецкие газеты под видом «истины» обошло идиотское мнение in historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера, с которым обязан-де согласиться всякий немец: «Ренессанс и Реформация вместе образуют одно целое – эстетическое возрождение и возрождение нравст вен ное». – От таких тезисов мое терпение подходит к концу, и я испытываю немалое желание, я ощущаю это даже как обязанность – сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. У них на совести все великие преступления против культуры, совершенные за четыре столетия!.. И всегда по одной причине: из-за их глубочайшей трусости перед реальностью, которая одновременно является трусостью перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, нечестности, из-за «идеализма»… Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренес сан са, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда благородные, жизнеутверждающие и ручающиеся за будущее ценности одержали победу в стане противоположных, упадочнических ценностей, – вплоть до самых инстинктов тех, кто в нем находился! Лютер, это проклятье в монашеском обличии, реанимировал церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство – в тот момент, когда оно было побеждено… То самое христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни!.. Лютер, невозможный монах, не смогший им быть, который по причине этой своей «невозможности» напал на церковь и – следовательно! – реанимировал ее… У католиков были бы основания устраивать празднества в честь Лютера, сочинять представления в честь Лютера… Лютер – и «нравственное возрождение»! К черту всю психологию! – Без сомнения, немцы – идеалисты. – Дважды, в то самое время, когда с колоссальной отвагой и самопреодолением был обретен правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы умудрялись отыскать окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности – формулы на право отказа от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант – это два величайших тормоза интеллектуальной честности Европы! – На ко нец, когда на мосту между двумя столетиями decadence явился форсмажор гения и воли, достаточно сильный, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство в целях всемирного правления, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла, заключенного в существовании Наполеона, – оттого-то все наступившее, все ныне существующее у них на совести: эта враждебнейшая культуре болезнь и колоссальная глупость под названием национализм, этот nevrose nationale, которым больна Европа, это увековечение мелких государств Ев ропы, мелкой политики. Они лишили Европу самого ее смысла, ее разума – они завели ее в тупик. – Знает ли кто-нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Немалую задачу снова связать народы?..

3.

И наконец, отчего бы не дать слова моему подозрению? Немцы и в моем случае опять испробуют все, чтобы из грандиозной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя на мне, и я сомневаюсь, чтобы в будущем у них вышло что-нибудь лучше. – Ах, как хотелось бы мне оказаться здесь плохим пророком!.. Моими читателями и слушателями естественным образом уже сейчас являются русские, скандинавы и французы, – будет ли их все больше? – Немцы вписали в историю познания только двусмысленные име на, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фих те, Шел линг, Шопенгауэр, Гегель, Шлейермахер заслуживают этого имени в той же мере, что и Кант и Лейбниц; все они только шляйермахеры1): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина вершит суд над чеканкой фальшивых монет, коей промышляли на протяжении четырех тысячелетий, отождествлялся с немецким ду хом. «Немецкий дух» – это мой дурной воздух: мне трудно дышать в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдает каждое слово, каждая мина немца. Они никогда не проходили через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, – какой-нибудь Ларошфуко, какой-нибудь Декарт стократ превосходят правдивостью лучшего немца, – у них до сих пор не было психологов. Но психология – это почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы… А если нет даже чистоплотности, то какая тут может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он не имеет его: вот и все. Но при этом он даже и не плосок. – То, что в Гер мании называется «глубоким», есть как раз тот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я сейчас говорю: не хотят в себе разобраться. Не вправе ли я пустить в оборот слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? – В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким»… Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что может быть глубокого в книге. Я знал ученых, которые считали глубоким Канта: при прусском дворе, я боюсь, глубоким считают господина фон Трейчке. Когда же я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкие университетские профессора просят назвать его имя по буквам…

1. Фамилия Шлейермахер означает буквально «делающий покрывала». – Прим. ред.

4.

И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Мне будет даже лестно слыть человеком, par ex cellence презирающим немцев. Свое недоверие к немецкому характеру я выразил уже в двадцать шесть лет (третье «Несвоевременное», с. 71) – немцы для меня невыносимы. Когда я пытаюсь себе представить породу людей, которые претили бы всем моим инстинктам, то у меня всякий раз выходит немец. Первое, почему я стараюсь разгадать человека, это – насколько у него в крови чувство дистанции, видит ли он повсюду ранжир, степень, иерархию между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme; во всяком ином случае он безнадежно принадлежит к великодушному, ах! такому добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille – ах! они так добродушны… Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу… Если не считать общения с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа... Учитывая, что глубочайший ум всех тысячелетий явился среди немцев, какая-нибудь спасительница Капитолия может ведь вообразить, что и ее весьма непрекрасную душу тоже по крайней мере примут в расчет... Я не выношу этой расы, среди которой всякий раз попадаешь в дурное общество, у которой нет пальцев для nuances – горе мне! я-то ведь nuance, – у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить… В конечном счете у немцев вовсе нет ступней, у них только ноги… У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости – они даже не стыдятся быть просто немцами… Они участвуют во всех разговорах наравне с другими, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже насчет меня они уже решили... Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, delica tes se в отношении меня. Со стороны евреев – пожалуйста, со стороны немцев – еще ни разу. Моя натура хочет, чтобы к каждому я был мягок и доброжелателен, – у меня есть право на то, чтобы не делать различий, – это не мешает мне, однако, ни на что не закрывать глаз. Я не делаю исключений ни для кого, менее всего – для своих друзей; я надеюсь, что это в конечном счете никак не повредило моей гуманности в отношении них. Есть пятьшесть вещей, которые всегда были для меня вопросом чести. – И несмотря на это, правдой остается то, что почти каждое из писем, полученных мною за последние годы, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне заключается больше цинизма, чем в иной ненависти… Я скажу в лицо каждому из моих друзей, что он ни разу не удосужился изучить хотя бы одно мое сочинение: я узнаю по малейшим признакам, что они даже не знают, что там написано. Что же касается моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел в нем нечто большее, чем непозволительную, но, к счастью, совершенно безразличную им, самонадеянность?.. Де сять лет: и никто в Германии не счел своим внутренним долгом защитить мое имя от абсурдного замалчивания, под которым оно было погребено; иностранец, датчанин оказался первым, кто проявил достаточную тонкость инстинкта и мужество, кто возмутился против моих мнимых друзей… В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенга ге не нынешней весной тем самым в очередной раз зарекомендовавший себя психолог д-р Георг Брандес? – Сам я никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati – моя сокровенная натура. Это, однако, не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирноисторическую иронию. И вот, приблизительно за два года до разрушительного удара молнией Переоценки, которая повергнет Зем лю в конвульсии, я послал в мир «Случай “Вагнер” »: пусть же немцы еще раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! Для этого как раз есть еще время! – Уже получилось? – Восхи ти тельно, господа германцы! Примите мои поздравления…1 И вот как раз одна старинная подруга пишет мне, видимо, чтобы я не испытывал недостатка в друзьях: она, дескать, только что смеялась надо мной… И это – в тот момент, когда на мне лежит несказанная ответственность, когда слова, обращенные ко мне, должны быть нежны, а взгляды – почтительны как никогда. Ведь я несу на своих плечах судьбу человечества.

1 После этого многоточия следует текст (в моем переводе), не публиковавшийся в предыдущих русских изданиях Ницше. – Прим. ред.

Почему я судьба

1.

Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном – о кризисе, какого никогда не бывало на земле, о глубочайшей для совести коллизии, о выборе, сделанном против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что освящали. Я не человек, я динамит. – И при всем том во мне нет ничего общего с основателем религии – всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми… Я не хочу «верующих», полагаю, я слишком насмешлив, чтобы верить в самого себя, я никогда не обращаюсь к массам… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; теперь вы догадываетесь, почему я наперед выпускаю эту книгу: она должна защитить меня от искажений… Я не хочу быть святым, лучше уж – шутом… Может быть, я и есмь шут… И тем не менее или, скорее, тем более – ибо до сих пор не было ничего более лживого, чем святые, – моими устами глаголет истина. – Но моя истина страшна: потому что до сих пор истиной называлась ложь. – Переоценка всех ценностей – вот моя формула для акта наивысшего самоосмысления человечества, который стал во мне плотью и гением. Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий… Я первый открыл истину благодаря тому, что я первый ощутил – обонянием – ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда не противоречили, и, несмотря на это, я противоположность духа отрицания. Я благовестник, какого не бывало до сих пор, я знаю задачи настолько высокие, что о них до сих пор даже не было представления; благодаря мне снова существуют надежды. При всем том я неизбежно и человек рока. Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут потрясения, судороги землетрясе ний, перемещение гор и долин, какие никогда и не снились. Понятие политики целиком растворится в войне идей, все институты власти старого общества взлетят на воздух – они все покоятся на лжи: будут войны, каких еще не бывало на земле. Только с меня начинается на Земле большая политика.

2.

Хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? – Она значится в моем Заратустре.

– и кто должен быть творцом в добре и зле, по истине,
тот должен быть сперва разрушителем, раз бивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу, и это

– творческое благо.

Я гораздо более страшный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает и того, что я окажусь самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в такой степени, которая соразмерна моей силе уничтожения – в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицающего деяния от утверждающего слова. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.

3.

Меня не спрашивали, а должны были бы спросить, что именно в моих устах, устах первого имморалиста, означает имя Заратуштры1: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью имморализму. Заратуштра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо хода вещей; перевод морали на язык метафизики в качестве силы, причины, цели в себе – дело его рук. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратуштра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть и первым, кто признает его таковым. Не только потому, что у него здесь более долгий и богатый опыт, чем у любого другого мыслителя, – вся история в конечном счете не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке», – гораздо важнее, что Заратуштра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение почитает правдивость за высшую добродетель – это значит, за противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; в Заратуштре воплощено больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова пер сидская добродетель. – Понимают ли меня?.. Само пре одо ле ние морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – вот что означает в моих устах имя Заратуштры.

1. Здесь речь идет уже не о герое Н., а о древнеиранском пророке. См. прим. к 2[4] в ПСС 12.

4.

В сущности в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, – добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, – мораль decadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие decadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. – Я остановлюсь сперва на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит тот или иной тип человека, надо подсчитать цену, в которую обходится его поддержание, – надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: иначе говоря, вопиющее не-желание видеть, какова в сущности реальность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Вообще смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть устранено, есть niaiserie par excellence, есть по своим последствиям, в общем и целом, настоящее несчастье, роковая глупость, – почти такая же, как, скажем воля, пожелавшая устранить дурную погоду, – из-за сострадания, например, к бедным людям… В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая «доброта»; надо быть очень снисходительным, чтобы уделять вообще место последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости. У меня будет серьезный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi, для всей истории. Заратустра – первый, кто понял, что оптимист есть такой же decadent, как и пессимист, и, пожалуй, еще более вредный, – сказал: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания». К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы все стали «добрыми людьми», стадными животными, голубоглазыми, доброжелатель ными, «прекраснодушными », или, как этого желает господин Герберт Спенсер, альтруистами, значило бы отнять у бытия его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. – И это пытались сделать!.. Именно это называли моралью…В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми», то «началом конца»; прежде всего он воспринимает их как самый вредоносную разновидность людей, ибо они отстаивают свое существование за счет истины, равно как и за счет будущего.

Ибо добрые не могут созидать: они всегда начало конца:

– они распинают того, кто пишет новые ценности
на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее,
– они распинают всё человеческое будущее!

Добрые – были всегда началом конца... И какой бы вред ни нанесли клеветники на мир,

– вред добрых – самый вредный вред.

5.

Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Если декадансная порода людей восходит в ранг высшей породы, то это может произойти только за счет противоположной ей породы – сильных и уверенных в жизни людей. Если стадное животное предстает в сиянии чистейшей добродетели, то исключительный человек должен быть уценен до «злого». Если лживость во что бы то ни стало использует для своей оп тики слово «истина», то все действительно правдивое должно обретаться под самыми дурными именами. Зара тустра не оставляет здесь никаких сомнений, он говорит: именно познание добрых, «лучших » было тем, что внушало ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, «чтобы унестись в далекое будущее», – он не скрывает, что его тип человека, тип относительно сверхчеловеческий, сверхчеловечен имен но по отношению к добрым, что добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом…

Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том
сомнение мое в вас и мой тайный смех: я угадываю,
вы бы назвали моего сверхчеловека – дьяволом!

Так чужда ваша душа всего великого, что сверхчеловек
был бы вам страшен в своей доброте…

Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силен для этого – он не отчужден, не отдален от нее, он и есть сама реальность, и он несет в себе все, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие…

6.

Но еще и в другом смысле избрал я для себя отличительным, почетным знаком слово имморалист; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто еще не воспринимал христианскую мораль как нечто, находящееся ниже себя; для этого нужна была высота, взгляд вдаль, совершенно неслыханная до сих пор психологическая глубина и бездонность. Хри сти анская мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей – они были у нее в услужении. – Кто до меня спускался в пещеры, из которых клубится ядовитое дыхание такого идеала – клеветы на мир? Кто хотя бы осмеливался догадываться, что это суть пещеры? Кто вообще среди философов был до меня психологом, а не его противоположностью, «мошенником более высокого класса», «идеалистом»? До меня еще не было никакой психологии. – Быть здесь первым может оказаться проклятием; в любом случае это – судьба: ибо ты и презираешь, как первый… Отвращение к человеку есть моя опасность…

7.

Поняли ли меня? – Что меня отделяет, что отстраняет меня от всего остального человечества, так это то, что я открыл христианскую мораль. Поэтому я нуждался в таком слове, которое заключало бы в себе вызов каждому. То, что глаза на это не открылись раньше, я считаю величайшей нечистоплотностью, какая только есть на совести у человечества, самообманом, обращенным в инстинкт, принципиальной волей не видеть ничего происходящего, никакой причинности, никакой действительности, фабрикацией фальшивых монет in psychologicis, доходящей до преступления. Слепота перед христианством есть преступление par excellence – преступление против жизни… Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы – не считая пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, – все в этом отношении стOят друг друга. Христианин был до сих пор «моральным существом», – curiosum, не знающий себе равных, – и, в качестве «морального существа» – более абсурдным, лживым, тщеславным, легкомысленным, более вредным самому себе, чем это могло бы присниться самому отъявленному мизантропу. Христианская мораль – самая злостная форма воли ко лжи, настоящая Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как заблуждение ужасает меня в этом зрелище, – не тысячелетняя нехватка «доброй воли», дисциплины, приличия, мужества в духовном отношении, которая обнаруживается в его победе: меня ужасает отсутствие естественности, тот совершенно чудовищный факт, что сама противоестественность получила в качестве морали высочайшие почести и осталась висеть над человечеством как закон, как категорический императив!.. До такой степени ошибаться – не поодиночке, не каким- нибудь народом, но целым человечеством!.. Учат презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учат переживать нечто нечистое; в том, что глубоко необходимо для развития, в суровом себялюбии (– уже одно это слово было хулою! –) ищут злое начало; и напротив, в типичном признаке упадка, в противоречии инстинкту, в «самоотвержении», утрате равновесия, «обезличенности» и «любви к ближнему» (– одержимости ближним!) видят более высокую ценность, что я говорю! – ценность как таковую!.. Как! значит, само человечество в decadence? И всегда было в нем? – О чем можно говорить наверняка, так это о том, что ему преподавали лишь ценности декаданса в качестве высших ценностей. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перенесен здесь в императив: «вы все должны погибнуть» – и не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в ее глубочайших основаниях. – Но тут остается открытой возможность, что вырождается не человечество, а только та паразитирующая порода людей, священников, которые с помощью морали долгались до звания определителей его ценностей, – которые угадали в христианской морали свое средство к власти… И на самом деле, мое мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были еще и decadents; отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль… Определение морали: мораль – это идиосинкразия decadents, с тайным умыслом отомстить жизни – и этот умысел увенчался успехом. Я придаю ценность этому определению.

8.

Поняли ли меня? – Я ведь не сказал ни единого слова, которое не было бы сказано еще пять лет назад устами Заратустры. – Открытие христианской морали есть событие, не имеющее себе равных, настоящая катастрофа. Кто способен просветить относительно нее, тот force majeure, рок, – он ломает историю человечества надвое. Живут либо до него, либо после него… Молния истины угодила именно в то, что до сих пор стояло на самом возвышении; кто понимает, что здесь уничтожено, пусть посмотрит, осталось ли у него вообще еще что-нибудь в руках. Все, что до сих пор называлось «истиной», признано самой вредной, коварной, подземной формой лжи; святой предлог «улучшить» человечество признан хитростью, рассчитанной на то, чтобы высосать саму жизнь, обескровить ее. Мораль как вампиризм… Кто открыл мораль, открыл тем самым негодность всех ценностей, в которые верят или верили; он уже не видит ничего почтенного в наиболее почитаемых, даже объявленных святыми человеческих типах, он видит в них самую губительную разновидность выродков, – губительную потому, что они очаровывали… Понятие «Бог» изобретено как противоположность понятию жизни – в нем сведено в ужасающее единство всё вредное, отравляющее, клеветническое, вся смертельная враждебность к жизни! Понятие «поту стороннего », «истинного мира» изобретено, чтобы обесценить единственный мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности! Понятия «душа», «дух», под конец еще и «бессмертная душа» изобретены, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным – «святым», чтобы всему, что в жизни заслуживает серьезного отношения, вопросам питания, жилища, духовной диеты, ухода за больными, гигиены, климата, противопоставить ужасное легкомыслие! Вместо здоровья «спасение души» – иными словами, folie circulaire1, мечущийся между судорогами покаяния и истерией искупления! Понятие «греха» изобретено вместе с подручным пыточным инструментом, понятием «свободной воли», чтобы сбить с толку инстинкт, чтобы сделать вто рою натурой недоверие к инстинктам! В понятии «самоотвержения », «самоотречения» настоящий признак decadence, падкость соблазну вредного, не-умение-найти-свою-пользу, саморазрушение обращены вообще в признак ценности, в «долг», «святость», «божественное» в человеке! Наконец – и это самое страшное – в понятии доброго человека взята сторона всего слабого, больного, неудавшегося, страдающего-по-себе, – всего, что должно погибнуть; закон селекции перечеркнут, идеал сделан из противоречия человеку гордому и удавшемуся, утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее – он называется отныне злым… И всему этому верили как морали! – Ecrasez l’infame2!
1. циркулярный психоз (фр.).

2. раздавите гадину (фр.). Слова Вольтера.

9.

Поняли ли меня? – Дионис против Распятого…

81

с

Список сокращений

Произведения

А – «Антихрист».
ВН – «Веселая наука».
ГМ – «К генеалогии морали».
ДД – «Дионисовы дифирамбы».
ДШ – «Давид Штраус как писатель и исповедник».
EH – «Ecce homo».
НСВ – «Ницше contra Вагнер».
ПСДЗ – «По ту сторону добра и зла»
РВБ – «Рихард Вагнер в Байройте»
СВ – «Случай “Вагнер”».
СЕТ – приложение к ЧСЧ «Странник и его тень».
СИ – «Сумерки идолов».
СМИ – приложение к ЧСЧ «Смешанные мнения и изречения».
ТГЗ – «Так говорил Заратустра».
УЗ – «Утренняя заря».
ЧСЧ – «Человеческое, слишком человеческое».
ШВ – «Шопенгауэр как воспитатель».
Издания Ницше

АМ – Ф. Ницше. Антихристианин. Пер А. Михайлова. В: «Сумерки богов». М.: «Политиздат», 1989. Сс. 17–93.
КСВ – Ф. Ницше. Сочинения в 2 т. М.: «Мысль», 1990. Под ред. К. Свасьяна.
НП – Ф. Ницше. Письма. М., «Культурная революция», 2007. Пер. и сост. И. Эбаноидзе.
ПСС – Ф. Ницше. Полное собрание сочинений в тринадцати томах. М., «Культурная революция», 2005– . Ссылки на ТГЗ (4-й том ПСС) даются с указанием номеров строк (стр.).
KSA – Friedrich Nietzsche. Samtliche Werke. Kritische Studien aus gabe in 15 Bde. Hrsg. v.G.Colli u. M.Montinari. Mun chen: Deuts cher Taschenbuch Verlag / Berlin: W. De Gruyter, 1999.
NWZ – Erich F. Podach. Friedrich Nietzsches Werke des Zusammenbruchs. Heidelberg: Wolfgang Rothe Verlag, 1961.
Специальные обозначения, используемые в комментарии

Dm (Druckmanuskript) – рукопись для печати, на основе которой делается первое издание.
Rs (Reinschrift) – чистовая рукопись, предшествующая рукописи для печати.
GSA – архив Гёте и Шиллера (Goethe-Schiller-Archiv) в Веймаре.
КиМ – Д. Колли и М. Монтинари.
– – пропущенные слова в рукописи.
– – – незаконченная фраза в рукописи.
/ – конец строки в рукописи.
Комментарии

Рукопись и фальсификации

EH впервые вышел в 1908 г. под редакцией Рауля Рихтера. Тогда же была составлена папка, в которой Dm Ecce homo находился на момент подготовки издания КиМ. Листы в ней можно классифицировать следующим образом:
а) пропагинированные (т. е. пронумерованные) самим Н. листы, исписанные с одной либо с обеих сторон, в некоторых случаях склеенные из нескольких фрагментов. Титульный лист, предисловие и содержание пронумерованы римскими цифрами (I – V), остальные листы – арабскими: с 1 по 44 и с 48 по 49. На листе 44 заканчивается глава «По че му я судьба», после этого, согласно оглавлению, помещенному на листе V, должны были следовать разделы «Объявление войны» и «Молот говорит». «Молот говорит», то есть параграф 30 из главы «О старых и новых скрижалях» ТГЗ, которым заканчивается также СИ, помещается на листах 48–49. Соответственно следует предположить, что на листах 45–47 помещалось «Объявление войны». Текст под названием «Объявление войны» был, согласно свидетельству Элизабет Фёрстер-Ницше, сожжен матерью Н. из-за содержавшегося в нем «оскорбления Величества», а именно, – слов о «натянувших на себя пурпур идиотах». Это свидетельство позволяет судить о характере «Объявления войны» и ассоциировать его с сохранившимися черновиками, опубликованными в 13-м томе ПСС: фрагменты 25[1] (с заголовком «Большая политика»), 25[6] (где содержится процитированное «оскорбление Величества»), 25[11], 25[13] (с заголовком «Война не на жизнь, а на смерть дому Гоген цоллер нов») и 25[14]. Как следует из письма Августу Стриндбергу, еще в начале декабря Н. намеревался отправить «первые экземпляры c письменным объявлением войны <курсив Н.> князю Бисмарку и молодому кайзеру» (НП, с. 348). Таким образом, характер «Объявления войны» и его место в EH представляются достаточно очевидными. Не очевиден лишь его объем – действительно ли оно занимало три листа в рукописи, – из-за чего остается вероятность того, что и «Закон против христианства», пронумерованный Н. как 47-й лист рукописи (чего? EH или А? См. выше), хотя и отсутствовал в оглавлении EH, мог быть в какой-то момент включен Н. в состав этой книги. Впрочем, вероятность эта – сугубо гипотетическая и едва ли может приниматься во внимание при публикации Ecce homo.
б) не пропагинированные Н. листы, содержащие тем не менее однозначные указания Н. на их расположение в тексте EH; впоследствии они были пропагинированы с помощью букв1. в) три записки, которые, по указаниям Н., были на соответствующих страницах приклеены наборщиком в лейпцигской типографии.
г) листы, которые (по мнению КиМ) оказались в папке с EH после 1908 г., и не относятся к тексту EH. Это: 1) За писка с отвергнутым самим Н. заголовком «Ecce homo. / Пода рок / моим друзьям»; 2) Черновой вариант 2-го параграфа главы «Почему я пишу такие хорошие книги» (см. ниже ком ментарий к этому параграфу); 3) Так называемая «Пара гвай ская записка», написанная рукой Элизабет Фёрстер-Ницше (см. ниже комментарий к 4-му параграфу главы «Случай «Вагнер »»); 4) Листы 46 и 47 из рукописи А (см. выше, а также комментарий к 4-му параграфу главы «Случай «Вагнер»»); 5) Записка с заголовком «Последнее соображение», на которой стоят указания для наборщика в лейпцигской типографии. Эта записка осталась среди бумаг Н. в Турине; он использовал ее оборот для наброска посвящения Диони совых дифирамбов Катуллу Мендесу и для фрагмента 25[20] из ПСС 13. 19 мест в Dm зачеркнуты. Зачеркивания сделаны рукой Н. во всех случаях, за исключением трех. Первое из этих трех – первое предложение параграфа 10 в главе «Почему я так умен»: В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Почему его вычеркнул Кезелиц (Петер Гаст), определить невозможно, однако КиМ уверены, что зачеркивание сделано его рукой. Поэтому в данном издании, в отличие от предыдущих, это предложение включено в текст EH. Второй такой случай встречается в том же параграфе – здесь вычеркнуто сразу четыре предложения, и мотивация вычеркивающего на сей раз более или менее ясна2. См. ниже комментарий к месту, начинающемуся со слов: Германский кайзер.
Примерно такой же объем – три предложения – был вычеркнут и в третьем зафиксированном КиМ случае – это концовка 4-го параграфа главы «Случай «Вагнер»». В данной редакции мы восстанавливаем это место в тексте EH. См. также комментарий к соответствующему параграфу. В целом, несмотря на вставки и зачеркивания (в том числе мелкую корректуру с исправлением пунктуации и орфографии) Dm без всякого труда читается как связный текст. Однако это не исключает того, что могли не сохраниться некоторые не пронумерованные, но снабженные указаниями для наборщика листы, отправленные в типографию из Турина. На такое подозрение наводит история с окончательным вариантом 3-м параграфа главы «Почему я так мудр». Очевидно, он относится к числу тех мест, про которые Кезелиц, сделавший в феврале 1889 г. копию Dm, писал Овербеку: «Мне хотелось бы, чтобы Вы, уважаемый господин профессор, ознакомились с этим произведением по сделанной мною копии, то есть без тех мест, которые произвели на меня впечатление чрезмерного самоопьянения или же слишком далеко зашедшего презрения и несправедливости. Таким образом Вы сможете получить впечатление, которое мне нелегко вызвать в себе, поскольку слишком живо воспоминание о выпавших фрагментах». Итак, как следует из этого письма, сделанный Кезелицем список – идентичный с сохранившейся в Архиве рукописью – уже тогда, в начале 1889 г., не содержал «выпавших» по усмотрению Кезелица фрагментов. И речь идет уже не об отдельных фразах, но, по-видимому, о целых фрагментах, которые были впоследствии уничтожены матерью и сестрой Н. В частности, в так называемой «большой биографии » Элизабет Фёрстер-Ницше мы читаем: «В ту пору он исписывал листы странными фантазиями, в которых сказания о Дионисе–Загрее были перемешаны с евангельскими страстями и реальными личностями знакомых ему современников: растерзанный своими врагами и возродившийся бог прогуливался вдоль берегов По и видел все, что он когда-то любил – свои идеалы, современные идеалы вообще, – где-то далеко внизу. Его друзья и близкие стали ему врагами, растерзавшими его. Эти листы направлены против Рихарда Вагнера, Шопенгауэра, Бисмарка, его ближайших друзей – профессора Овербека, Петера Гаста, – против фрау Козимы, моего мужа, моей матери и меня… Даже в этих заметках есть места пленительной красоты, но в целом их можно охарактеризовать как болезненный лихорадочный бред. В первые годы заболевания моего брата, когда мы еще питали ложную надежду, что он сможет снова стать здоровым, эти листы были по большей части уничтожены. Любящее сердце и хороший вкус моего брата были бы глубоко уязвлены, если бы подобные рукописи попались ему впоследствии на глаза». Благодаря одной находке, сделанной среди бумаг Генриха Кезелица (Петера Гаста) – сейчас они находятся в GSA – читатель данной редакции EH может увидеть один из таких уничтоженных (но сохранившихся в копии Кезелица) листов на предназначавшемся ему месте, т. е. в качестве 3-го параграфа главы «Почему я так мудр». Этот лист рукописи поступил в лейпцигскую типографию, по свидетельству издателя Науманна, «в один из двух последних дней декабря». На нем стояло указание Н.: «В первую тетрадь Ecce homo вместо прежнего 3-го фрагмента». Помимо него Н. отослал из Турина 29 декабря еще множество других добавлений и исправлений. Гранки первой тетради EH были отосланы Н. обратно в Лейпциг еще 18 декабря с пометкой «в печать». Однако после этого он пожелал заменить входящий в эту тетрадь вышеназванный параграф другим текстом, содержащим более чем резкие характеристики матери и сестры. Технолог в типографии обратил внимание Науманна на «резкость» данного текста, и тот решил дождаться от Н. подтверждения необходимости печатать именно эту редакцию параграфа. Тем временем пришло известие о душевной болезни Н. Лист оставался в рабочем столе у Науманна, покуда его не забрал в феврале 1892 г. Кезелиц. 9 февраля он отослал его Элизабет Фёрстер-Ницше, сопроводив посылку следующими словами: «Порадуемся, что этот лист в наших руках! Однако теперь его точно следует уничтожить! Пусть даже очевидно, что он был написан в полнейшем безумии, наверняка найдутся люди, которые скажут: именно поэтому этот текст так важен, – ведь здесь без всякого стеснения и с полной искренностью говорит инстинкт». Тем не менее после этого Кезелиц сделал собственноручную копию, благодаря которой мы теперь можем судить о том, что именно на звано здесь «полным безумием» и (выше) «лихорадочным бредом». Копию Кезелиц надписал словами: «Копия листа, который Ницше, уже в полном безумии, отправил Науманну во время печати Ecce homo». Позже, возможно, после разрыва с Элизабет Фёрстер-Ницше в 1909 году, Кезелиц стер слова «в полном безумии», более того – ссылался на данный текст в переписке с Эрнстом Хольцером. Тогда как раз вышел V том писем Н., в который вошло немало адресованных Элизабет писем, ею же во многих случаях и сфабрикованных3. В связи с этим 23 июня 1909 Кезелиц пишет Хольцеру: «В Вашей последней открытке говорится: письма (V) не оставляют никаких сомнений относительно душевно близких отношений Ницше с сестрой. Ну да, ну да!.. Однако близкие отношения требовали немалого самопреодоления. Сколь мучительным было это преодоление для Ницше, стало ясно лишь незадолго до того, как он впал в безумие, а именно – когда он отправил Науманну в качестве дополения к Ecce большой лист in folio по поводу матери и сестры».
Два сохранившихся черновика к 3-му параграфу не оставляют никаких сомнений относительно аутентичности этого текста. Да и в том, что касается прорывающегося местами психического напряжения, 3-й параграф мало чем отличается от многих других мест EH. В свете этого КиМ включили его в состав EH именно в непубликовавшейся ранее окончательной версии, что вслед за ними делает и наше русское издание. Одновременно текст 3-го параграфа дает представление и о том, каким могло быть содержание «выпавших» из-под руки Кезелица (т. е. при изготовлении им копии рукописи EH; см. выше) фрагментов и уничтоженных, по признанию Элизабет, «мест пленительной красоты».

1. В четырех случаях – на листах 6, 12, 32 и 35 – пагинация с помощью букв (6а и т. п.) – проставлена самим Н.

2. Одно схожее зачеркивание было восстановлено еще в самой первой публикации EH. Это место из 1-го параграфа главы «Так говорил Заратустра», где тою же рукой было вычеркнуто: с которой я тогда был дружен, – фройляйн Лу фон Саломе. Однако поскольку это место сохранилось в копии, сделанной Кезелицем, Рауль Рихтер проигнорировал зачеркивание и, как пишет Подах, «втихаря» включил его в свое издание EH. – Прим. КиМ.

3. «Фабрикация» в данном случае – не фигура речи, а вполне уместная характеристика «эпистолярного творчества» Элизабет: она не писала несуществующих писем Н., но компилировала их из писем другим так, чтобы в итоге создавалось ощущение, 1) будто всем самым важным и сокровенным Н. непременно делился именно с ней; 2) будто их переписка носила эмоционально ровный и исключительно регулярный характер. – Прим. ред.

История создания

В основу текста EH легло небольшое самоописание, созданное во время работы над корректурой СИ. Оно опубликовано в ПСС 13 как фрагмент 24[1] и состоит из 11 главок, включающих в себя как фрагменты глав «Почему я так мудр» и «Почему я так умен» из EH, так и главу «Чем я обязан древним » из СИ. После того, как 15 октября 1888 г., в свой сорок четвертый день рождения, Н., согласно его письменным свидетельствам (см. НП, с. 337–338), «принялся за очередное начинание», где «речь идет обо мне и моих произведениях », он 24 октября отослал в лейпцигскую типографию главы «Чем я обязан древним» и «Молот говорит» (текст из ТГЗ) в качестве завершающих разделов СИ. Работа над первой редакцией EH продолжалась с 15 октября по 4 ноября. Именно в промежутке между этими датами Н., согласно его письму Науманну от 6 ноября, «выполнил неимоверно трудную задачу – рассказать самого себя, свои книги, свои взгляды … свою жизнь». Эта первая редакция, которую КиМ называют «октябрьской редакцией», состояла из 24 параграфов. Затем Н. написал Предисловие и главы о ПСДЗ, СВ и СИ. Вместе с октябрьской редакцией он отослал их в середине ноября в типографию Науманна. Таким образом было возведено основное здание книги, в которое с середины ноября до 6 декабря Н. также периодически вносил новые, не столь значительные изменения. 6 декабря Н. отослал целиком просмотренную им Dm в лейпцигскую типографию. Однако с середины декабря последовали новые существенные изменения: 1) в главу «Почему я так умен» добавились параграфы 4, 6 и 7; 2) в главе «Почему я пишу такие хорошие книги» текст 2-го параграфа был заменен новым; 3) в главу о ЧСЧ добавился 6-й параграф; 4) изменена концовка 5-го параграфа главы о ТГЗ (цитата из «Закона против христианства»); 5) заменен 3-й параграф главы «Почему я так мудр» (см. ниже). 29 декабря, то есть после того, как были отосланы все эти добавления, Н. известил издателя, что будет прислан еще «остаток рукописи, сплошь чрезвычайно существенные вещи, в том числе стихотворение, которым должен заканчиваться Ecce homo». Самое последнее изменение было внесено 2 января 1889 г., когда Н. отозвал обратно стихотворение «Слава и вечность» (см. коммент. к ДД), предназначенное было венчать собою EH. В свою очередь отправлено в Лейпциг оно было 29 декабря, с указанием: «Раздел «Объявление войны» выпадает, равным образом и – “Молот говорит”» (см. ниже). Таким образом, согласно последним распоряжениям Н., заканчиваться текст EH должен был так же, как он заканчивается во всех изданиях, начиная с 1908 г.

Предисловие

1. в Верхний Энгадин, чтобы – черновой вариант: в Верхний Энгадин – умолчу из человеколюбия о своих друзьях – чтобы.

4. Самые тихие слова … миром – цитата из «Так говорил За ратустра », глава «Самый тихий час». Ср.: ПСС 4, с. 153, стр. 35–37.
Плоды … после полудня – глава «На блаженных островах». Ср.: ПСС 4, с. 88, стр. 1–7.
Один ухожу … вернусь к вам – глава «О дарящей добродетели ». Ср.: ПСС 4, с. 81, стр. 18–34.
В этот совершенный день … – в октябрьской редакции EH значится как первый параграф, датируется 15-м октября 1888. Ср.: ПСС 13, 23[14].

Почему я так мудр

2. Он реагирует … навстречу – Ср.: СИ, Чем обделены немцы, 6.

3. Об истории этого параграфа см. выше в преамбуле. В пред ыдущих изданиях вместо него публиковался следующий текст: Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединенные миры повторяется в моей натуре во всех отношениях – я двойник, у меня есть и «второе» лицо кроме первого. И, должно быть, еще и третье… Уже мое происхождение позволяет мне проникать взором по ту сторону всех обусловленных только местностью, только национальностью перспектив; мне не стоит никакого труда быть «добрым европейцем». С другой стороны, я, может быть, больше немец, чем им могут быть нынешние немцы, простые имперские немцы, – я последний антиполити ческий немец. И однако, мои предки были польские дворяне: от них в моем теле много расовых инстинктов, кто знает? в конце концов даже и liberum veto. Когда я думаю о том, как часто обращаются ко мне в дороге как к поляку даже сами поляки, как редко меня принимают за немца, может показаться, что я принадлежу лишь к крапленым немцам. Однако моя мать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же как и моя бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою молодость в добром старом Веймаре, не без общения с кругом Гёте. Ее брат, профессор богословия Краузе в Кенигсберге, был призван после смерти Гердера в Веймар в качестве генералсуперинтенданта. Возможно, что их мать, моя прабабка, фигурирует под именем «Мутген» в дневнике юного Гёте. Она вышла замуж вторично за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге; в тот день великой войны 1813 года, когда Наполеон со своим генеральным штабом вступил 10 октября в Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как саксонка, была большой почитатель ницей Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849. До вступления в обязанно сти приходского священника общины Рёккен близ Лютцена он жил несколько лет в Альтенбургском дворце и был там препода вателем четырех принцесс. Его ученицами были ганноверская королева, жена великого князя Константина, великая герцогиня Ольденбургская и принцесса Тереза Саксен-Альтен бургская. Он был преисполнен глубокого благоговения перед прусским королем Фридрихом-Вильгельмом IV, от которого и получил церковный приход; события 1848 года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рожденный в день рождения названного короля, 15 октября, полу чил, как и следовало, имя Гогенцоллернов – Фридрих Виль гельм. Одну выгоду во всяком случае представлял выбор этого дня: день моего рождения был в течение всего моего детства праздником. – Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: мне кажется также, что этим объясняются все другие мои преимущества – за вычетом жизни, великого утверждения жизни. Прежде всего то, что я вовсе не нуждаюсь в намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир вы соких и хрупких вещей: я там дома, моя сокровеннейшая страсть становится там впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни, не есть, конечно, несправедли вая сделка. – Чтобы только понять что-либо в моем Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, – одной ногой стоять по ту сторону жизни. – Пер. Ю. Антоновского.
Происхождение высших … накапливать – Ср.: СИ, Набеги… 44.

4. Генриха фон Штайна … Энгадина – О визите фон Штайна в Энгадин и о его кончине см. в письмах Ф. Овербеку от 14 сентября 1884 и 30 июня 1887 (НП, с. 226–227, 278).
погрязшего … в вагнеровском болоте – ср. черновик письма фон Штайну: НП, с. 233–234.
к «любви … словом и делом – использована редакция К. Свасьяна по двухтомнику 1990-го года (ср.: т. 2, с. 702).
«Искушение Заратустры» – под этим названием Н. планировал осенью 1888 года публикацию четвертой части ТГЗ. Варианты подзаголовков к этой публикации см.: ПСС 13, 22[13,15,16].

5. молчальники – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 703).

6. безропотным фатализмом – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 704).
«не вражда … предел вражде» – ср. А, 20.
мстительными последышами чувства – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 704, 705).

82

с

7. мстительные последыши – см. пред. прим. … напастью тысячелетий – в Dm после этих слов следовала по началу другая концовка параграфа, которую Н. вычеркнул при редактуре в начале декабря: И даже в случае Вагнера, – ведь как мог бы я отрицать, что из своей дружбы с Вагнером и госпожой Вагнер я вынес самые отрадные и возвышенные воспоминания, – что между нами ни разу не пробежало ни единой тени? Именно это дает мне нейтральность взгляда, необходимую, чтобы видеть проблему Вагнера как проблему культуры вообще – и, возможно, разрешить ее… В-пятых и в последних: я нападаю только на те вещи, которые я знаю досконально, – которые я сам пережил, которыми я в определенной степени сам был когда-то. Христианство моих предков находит во мне свое завершение, – взращенная самим христианством, ставшая солнечно ясной строгость интеллектуальной совести обращается против христианства: в моем лице судит себя, во мне преодолевает себя само христианство.

8. замаскированной … воспитания – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 706).
Что же случилось … против ветра – см. ПСС 4, с. 101, стр. 16
– с. 102, стр. 21.

Почему я так умен

1. противником вегетарианства … Вагнер – см. письмо фон Герсдорфу от 28 сентября 1869 г. (НП, с. 69–70).
дух носится над водою – ср.: Быт 1, 2.
начать с … какао – ср. письмо Франциске Ницше от 3 августа 1887 г. (НП, с. 280).
Сидячая жизнь … святого духа – ср. афоризм 34 «Стрел и изречений » в СИ.

2. Никто не волен жить где угодно; а кому суждено – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 710).
эти имена о чем-нибудь да говорят – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 711).

3. Виктора … Grecs – книга издана в Париже в 1887 году. Экземпляр сохранился в библиотеке Н.
мои Laertiana – т.е. исследования Н. о Диогене Лаэртском: De Laertii Diogenis fontibus (опубликовано в «Rheinisches Museum », 1868–1869, Bde. 23–24); Analecta Laertiana (опубликовано в «Rheinisches Museum», 1870, Bd. 25); К вопросам об источниках и критике Диогена Лаэртского (Basel, 1870). … что его не существует» – до проделанной Н. в начале декабря редактуры после этих слов следовало такое продолжение: Эмерсон со своими эссе даже в мрачные времена был для меня другом и умел меня развлечь: в нем столько скепсиса, столько «возможностей», что у него даже добродетель становится остроумной… Единственный случай: … Еще ребенком я охотно прислушивался к нему. Равным образом «Тристрам Шенди» относится к числу книг, которые были вкусны для меня с самых ранних лет; о том, как я воспринимал Стерна, говорит очень выразительное место в «Челов. слишком челов.» (II, аф. 113). Возможно, что по родственным причинам среди немецких книг я предпочитал Лихтенберга… Хочу также упомянуть аббата Гальяни, этого глубочайшего во всей истории шута. – Из старинных книг одно из моих сильнейших впечатлений – озорной провансалец Петроний, сочинивший последнюю Satura Menippea. Эта суверенная свобода от «морали», от «серьезности», от собственного утонченного вкуса, эта рафинированность в смешении вульгарной и «ученой» латыни, этот раскованный задор, который с грацией и лихостью перескакивает через всю эту животную суть античной «души» – я не смог бы назвать другой книги, которая бы произвела на меня столь освобождающее впечатление: она действует дионисийски. В тех случаях, когда мне нужно побыстрее избавиться от вреднего впечатления – беру тот случай, когда я в целях моей критики христианства слишком долго дышал воздухом трясины апостола Павла, – мне хватает, в качестве героического средства, пары страниц Петрония: я тут же выздоравливаю.
сказал где-то … против бытия – ср. СИ, Четыре великих заблуждения, 8, предпоследнее предложение.

4. насилие над Евтерпой – см. письмо Ганса фон Бюлова от 24 июля 1872 г. и черновик ответа Н. (НП, с. 93–95).
Шекспира … тип Цезаря – ср. аф. 98 ВН.

5. До редактуры, проделанной в начале декабря, этот параграф выглядел следующим образом: Музыка – ради неба! – пусть она будет отдохновением и ничем иным!.. Ни за что на свете не должна она становиться для нас тем, чем ее сделало в наши дни нещадное злоупотребление – возбуждающим средством, еще одним ударом кнута для измотанных нервов, типичным вагнерианством! – Не существует ничего более нездорового – crede experto! – чем это вагнеровское злоупотребление музыкой; это наихудшая разновидность «идеализма» среди всех возможных идеалистических вывертов. Мало что удручает меня так, как измена инстинкту, с какой уже в молодые годы предаются пороку Вагнера. Вагнер и молодость – это ведь то же самое, что яд и молодость… Лишь за последние шесть лет мне снова стало знакомо, что такое музыка – благодаря тому, что я глубоко опомнился, вернувшись к своему почти забытому инстинкту, благодаря, прежде всего, неоценимому счастью обрести близкородственного в этом инстинкте друга, Петера Гаста, единственного композитора, который в наши дни еще знает, что такое музыка, – который еще может ее создавать! – Чего я вообще хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как предзакатный час в октябре. Мягкой, милой – не жаркой… Чтобы она нежилась на солнце, чтобы все в ней было сладко, особенно, тонко и умно… Чтобы в ногах у нее был азарт… Ни одна попытка «проникнуться » Вагнером в эти шесть лет мне не удавалась. Всякий раз после первого акта я бежал от смертельной скуки. Как беден, как экономен и осмотрителен от природы этот «гений», какое терпение приходится проявлять прежде, чем дождешься от него чего-нибудь стоящего! Сколько же у него самого желудков, чтобы постоянно снова пережевывать то, что он нам уже перед этим немилосердно разжевал! Я называю его «Магнер1»…
Бодлер – ср. письмо Кезелицу от 26 февраля 1888 г. (НП, с. 305–306).

1. Игра слов от нем. Magen – «желудок». Соответственно Вагнер, переделанный в Магнера, может читаться как «желудочник».

6. С того момента … клавираусцуг – знакомство Н. с клавиром этого произведения состоялось в 1861 г.

8. обратиться в ежа – ср.: «О бедности богатейшего», с. 314 наст. изд.: Заратустра не ёж.

9. на свое будущее … никаких желаний – ср. ПСС 13, 16[44], а также письмо Брандесу от 23 мая 1888 г. (НП, с. 318).
моя первая филологическая работа – «К истории собрания изречений Феогнида». Опубликовано в «Rheinisches Museum », Bd. 22 (1867).

10. Германский кайзер … «величие» – в Dm это место было кем-то (не рукою Ницше) зачеркнуто, тем не менее оно содержится в копии, сделанной Петером Гастом. Рауль Рихтер и Отто Вайс опубликовали его в комментариях к своим изданиям – соответственно в 1908 и 1911 годах. Карл Шлехта в своем издании 1956 года почему-то упустил его из вида. В основном тексте оно впервые было восстановлено лишь в издании Подаха в 1961 году.
пакт с папой – в сентябре 1888 кайзер Вильгельм II нанес в Риме визит папе Льву XIII.
безлюдья … «многолюдья» – у Н. игра слов (Einsamkeit – Vielsamkeit). В переводе использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 721).
… рано, в семь лет – ср.: ПСС 8, 28[8].

Почему я пишу такие хорошие книги

1. Cр.: ПСС 13, 19[1, 7].
иные … посмертно – ср.: СИ, Изречения и стрелы, 15.
фон Штайн … в моем «Заратустре» – см. черновик письма Генриху фон Штайну: НП, с. 233.
кто понял … «современным» людям – ср. черновик письма Францу Овербеку: НП, с. 322.
когда я своей веской – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 722).
один профессор Берлинского – вероятно, профессор Ю. Кафтан. Ср.: черновик адресованного ему письма конца декабря 1888: «Вы с вашим визитом в Сильс-Мария летом прошлого года относитесь к тем эпизодам моей жизни, от которых волосы дыбом встают». (Цит. по: Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. М., «Прогресс», 1994).
Видманна … «Опасная книга Ницше» – об этой статье см. подробнее в письме Мальвиде фон Мейзенбуг от 24 сентября 1886 г. (НП, с. 260).
обзор … Шпиттелером – см. письма Йозефу Видманну и Карлу Шпиттелеру февраля 1888 г. (НП, с. 298–300).
Из-за игры … для попадания – До второй половины декабря редакция этого места выглядела следующим образом: Не то, чтобы в первом или втором случае отсутствовала «добрая воля», тем более интеллигентность. Господина Шпиттелера я даже считаю одним из самых достойных и тонких среди нынешних критиков; его работа о французской драме – пока еще не изданная, – должно быть, вещь первого ранга.
истребителя морали – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 722).

2. До декабря 1888 г. этот параграф выглядел следующим образом: Немцы до сих пор ничего не поняли в моих книгах, тем более – во мне самом. – Понял ли вообще хоть кто-нибудь хоть что-то у меня – во мне? – Только один, и никто кроме него – Рихард Вагнер (еще один повод усомниться, был ли он собственно немцем)… У кого из моих немецких «друзей» (понятие друга в моей жизни – это понятие в кавычках) есть хоть в малейшей степени та глубина взгляда, которая сделала Вагнера шестнадцать лет назад пророком в том, что касается меня? Он представил меня тогда немцам, в письме, опубликованном в «Норд дойче цай тунг», следующими бессмертными словами: «То же, чего ждем мы от Вас, может стать задачей всей жизни – всей жизни такого человека, который сейчас нужнее всего для нас и в качестве какого мы и возвещаем сейчас о Вас всем тем, кто в наше время испытывает потребность в том, чтобы из самого наиблагороднейшего источника немецкого духа – всепоглощающего сурового глубокомыслия – разузнать и разведать, какой же должна быть немецкая образованность, если только необходимо, чтобы споспешествовала она достижению самых благородных целей этой вновь воскресшей к жизни нации»1. Вагнер просто оказался прав, – он прав сегодня. Я – единственный форс-мажор, достаточно сильный, чтобы избавить немцев, и не только немцев… Возможно, он забыл, что, коль скоро мое предназначение – указывать пути культуре, то я должен указывать их и всякому Рихарду Вагнеру? Культура и «Парсифаль»? Такое сочетание не годится…
старые торговки … винограда – ср. письмо конца 1888 г. Францу Овербеку: НП, с. 355–356.
Париже изумлялись … Тэна – слова из письма Ипполита Тэна к Н. от 14 декабря 1888 г.: «столь литературный и столь живописный немецкий стиль <речь о «Сумерках идолов» – ред.> нуждается в читателях, весьма сильных в знании немецкого; я недостаточно владею языком, чтобы с первого раза ощутить все Ваши дерзости и тонкости». (Пер. К. Свасьяна).
Я не могу … Аминь – пародия на Лютерово «На том стою, и не могу иначе». Ср. в ДД «В кругу дочерей пустыни».

1. Строки из «открытого письма» Вагнера к Н., опубликованного в связи с полемикой вокруг памфлета Виламовица-Мёллендорфа против «Рождения трагедии». Цит. по: Ф. Ницше. Рождение трагедии. М.: Ad Marginem, 2001. С. 288. Пер. А.В. Михайлова.

3. В более ранней, ноябрьской, версии этого параграфа было написано, в частности, следующее: Мои произведения требуют усилий. Чтобы понимать самый лаконичный язык – а за одно и самый скупой на формулы, самый живой и, как правило, художественный, – которым когда-либо говорил философ, следует проделывать процедуру обратную той, что применима ко всей прочей философской литературе. Последнюю нужно сгущать, иначе можно испортить себе желудок – меня же требуется разбавлять, делать жидким, иначе тоже испортишь себе желудок. Для меня молчание – такой же инстинкт, как для господ философов – болтовня. Я краток, – мои читатели сами должны стать пространными, чтобы выудить и собрать все, что мной продумано и затаено. – С другой стороны, есть такие предпосылки «понимания» меня, до которых доросли очень и очень немногие: нужно уметь помещать проблему на нужном месте, то есть в связи с родственными ей проблемами, и при этом надо топографически представлять себе заброшенные уголки, труднодоступные местности науки в целом и прежде всего философии. – Наконец, я говорю только о пережитом, а не просто о «помысленном»; у меня отсутствует противоположность мышления и жизни. Моя «теория» вырастает из моей «практики» – ох, из отнюдь не безобидной практики!.. Послушайте, что нам дает понять об этом Заратустра, тот, кто утверждает: «Добрые люди никогда не говорят правду» (далее следовала цитата из ТГЗ: см. ПСС 4, с. 205, стр. 12–18).
… экстазы познания – ср. в письме Г. Кезелица к Н. от 25 октября 1888 г.: «Какими «просветлениями», какими экстазами познания благодарен я Вашему духу – духу правителя мира!»
мое слово … дурных инстинктов – ср. ПСС 4, с. 102, ст. 19–21.
Вам, отважным … делать выводы – см. главу «О видении и загадке» (ПСС 4, с. 160, ст. 17–25).

4. уши, способные … позволительно делиться – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 725).

5. прочих пустых … кочанах – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 726).
моего определения любви – ср. СВ, 2.
«проповедь … духа жизни» – см. А, «Закон против христианства», Тезис четвертый.

6. «Гений сердца … отливов» – цитируется начало 295 афоризма ПСДЗ, в котором Н. говорит о Дионисе.
«Рождение трагедии»

1. с именем … надежды – предварительный вариант этого места в Dm: у дела Вагнера появились интеллигентные сторонники.
«Возрождения трагедии – ср. письмо Г. Харта к Н. от 4 января 1877: «За последние два дня (: возможно, то же будет и в следующие два:) я дважды подряд прочел, – вернее сказать, «проглотил», «переболел» ею – Вашу вещицу «Возрож дение трагедии из духа музыки», и пришел к выводу, что, пожалуй, никто не проникал до сих пор в суть искусства и художественного творчества столь глубоко, как Вы».

3. «Говорить жизни … уничтожения» – см. СИ, Чем я обязан древним, пар. 5.

4. Весь образ … 41–44 – ср.: РВБ, главы 7, 1, 4, 9, 6.

Несвоевременные

1. или … Ницше – предварительный вариант этого места в Dm: Но настал день, когда Вагнер снизошел – опустился; когда он протянул руки всему, что хотело примириться с ним, когда он примирился с «рейхом», с патронажным «образованием» и даже с добрым боженькой – когда он пошел причащаться!.. Вагнер скомпрометировал меня.

2. распивочного евангелия – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 733).
пресловутый «Grenzboten» – об этой статье, вышедшей 17 октября 1873 г., см. в написанном спустя десять дней письме Н. к фон Герсдорфу: НП, с. 102–103.
Гофманом из Вюрцбурга – См.: Franz Hoffmann (рецензия на ДШ) in: Allgemeiner litterarischer Anzeiger fur das evan gelische Deutschland, Bd. 12 (1873), S. 321–336 (November), 401–408 (Dezember). Опубликовано также в: Philosophische Schriften, V. Erlangen, 1878, S. 410–447.
Карл Хиллебранд (1829–1884) – Его статья «Ницше против Штрауса» («Nietzsche gegen Strauss») впервые была опубликована в Augsburger Allgemeine Zeitung, №№ 265–266 от 22 и 23 сентября 1873.
собрании его сочинений – Karl Hillebrand. Zeiten, Volker und Menschen. Bd. 2. Berlin, 1875. S. 291–310. Книга имеется в библиотеке Н.
Стендаля … дуэлью – ср. в письме Карлу Шпиттелеру от 25 июля 1888 г.: Первый шаг, который надо совершить, появившись «в обществе, чтобы на тебя обратили внимание, – это дуэль », сказал Стендаль. Я этого не знал, но я это сделал (НП, с. 324). КиМ полагают, что источником цитаты для Н. послужило предисловие Проспера Мериме к переписке Стендаля, изданной в 1855 г. в Париже (книга сохранилась в библиотеке Н.).
libres penseurs … противоречии – ср. в черновике декабрьского письма Георгу Брандесу: черт знает что сотворил бы я с этими вольнодумцами (НП, с. 350).

3. указание … третьего «Несвоевременного» – см. предпоследний абзац 7-й главы ШВ.
О том … побыть ученым – ср.: ШВ, 3; ЧСЧ, 252; EH ЧСЧ 3. Ср. также предварительный вариант этого места в Dm: Чем должен быть ученый, и чем я тогда совершенно не был – это с нетерпеливой суровостью я написал перед собой на стене. – Хотите пример того, как я ощущал себя в то время, почти что выродившийся в ученого, похожий скорее на книжного червя, полуслепого, который педантично ползал вдоль и поперек через тома античных стихотворцев, вбурившийся в свое ремесло, которое отнимало не только три четверти моих сил, но и время, необходимое хотя бы для того, чтобы подумать, как эти силы восполнить? Я привожу этот суровый образчик психологии ученого, который в названном сочинении внезапно, словно повествуя о каком-то невыразимом переживании, бросается в глаза.
многосущим – вариант К. Свасьяна, использован нами по КСВ (ср.: т. 2, с. 736).

Человеческое, слишком человеческое

Октябрьская редакция этой главы содержала, в частности, следующие, не вошедшие в окончательный текст, детали первого Байройтского фестиваля:
Типичное зрелище являл собою старый кайзер, который аплодировал и одновременно кричал своему адьютанту графу Лендорфу: «ужасно! ужасно!». – Здесь был весь европейский бездельничающий сброд, и кто ни попадя входил в дом Вагнера и выходил из него так, будто Байройт был каким-то новым видом спорта. Да и ни чем иным он в сущности не был. Здесь, вдобавок к старым по водам бездельничать, открыли новый, художественный, повод – «большую оперу» с препятствиями; в убедительной, благодаря ее тайной сексуальности, музыке Вагнера открыли связующее средство для общества, в котором каждый предавался своим plaisirs. То, что там осталось от «дела» и, если хотите, было самой его невинностью – это идиоты, вроде Ноля, Поля и Коля (последний, можно сказать, – genius loci в Байройте), порода настоящих вагнеранцев, шайка богооставленных и духолишенных типов с крепкими брюшками, которая подъедала все «отходы», оставленные мастером. А сколько же он оставляет «отходов»!..

2. Брендель – Карл Франц Брендель (1811–1868), немецкий музыковед и композитор, один из основателей «Всеобщего музыкального объединения».
Ноль, Поль, Коль – Карл Фридрих Людвиг Ноль, автор биографии Вагнера, которую Н. читал в 1888 г.; Рихард Поль, музыковед, опубликовавший в 1888 в ответ на СВ памфлет «Казус Ницше»; Й.Г. Коль – как удалось установить биографу Н. Курту Паулю Янцу, – автор книги «О звуковой живописи в немецком языке».
очаровательная … утешить – речь о Луизе Отт. См. переписку с нею Н. августа–сентября 1876 г. (НП, с. 124–126).

3. Ср. ПСС 12, 9[42].

4. Глубоко скрытое … другие Само – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 739).

6. безнадежных … высший рэализм – 16 июня Эрвин Роде писал Н. по поводу ЧСЧ: Возможно ли вот так вынуть свою душу и взамен впустить в себя другую? Стать вдруг Рэ вместо Ницше? На что Н. отвечал: Ищи в моей книге лишь меня, а не друга Рэ. (НП, с. 146–147).
рэализм – в оригинале: Reealismus, от фамилии Рэ.
послужить секирой … человечества – выражение из проповеди Иоанна Крестителя: «Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь» (Мф 3, 10). Н. говорит об искоренении «метафизической потребности» человечества.

Утренняя заря

1. На мораль … “или?”… – в октябрьской редакции: На мораль не нападают, ее просто больше не слушают… По ту сторону до бра и зла! «Утренняя заря», gaya scienza (1882), мой «Заратустра» (1883) – это прежде всего поступки, говорящие «Да!» – в каждом предложении слово берет имморалист. Отрицание в них – просто итог, оно следует, оно не предшествует.

2. есть воля … человекоосквернителями – перевод К. Свасьяна, приводится по КСВ (ср.: т. 2, с. 742).
затаившихся священников – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 742).

Веселая наука

Ты … Януариус – эпиграф к четвертой книге ВН. Перевод К. Свасьяна.

Может ли … Заратустры – см. ВН, 342.

«К мистралю» – сочинено осенью 1884 г.

Так говорил Заратустра

1. беременности … слониха – ср. по поводу сроков «вынашивания » ЧСЧ: ПСС 8, 22[80].
начало «Заратустры» … мысль Заратустры – см. ВН, 342; 341. гобоя… – должно быть: кларнета, указывает Кезелиц.
незабвенный германский – в Dm эти слова зачеркнуты Кезелицем. Фридрих III был, пожалуй, единственным современным Н. германским политиком, о котором он с симпатией отзывался в зрелые годы. В 1888 г., получив известие о его смерти, Н. писал: Он был для нас светом, пусть и слабеньким, мерцающим, но светом свободной мысли, последней надеждой Германии (цит. по: Т. Манн. Аристократия духа. М., 2009. С. 328).

2. Н. цитирует афоризм 382 из ВН. Приводится нами в новой редакции перевода К. Свасьяна.

3. «Сюда приходят … говорить» – ПСС 4, с. 188 (стр. 21–23) – 189 (стр. 18–20).

4. Л'Акуилу … стечение обстоятельств – городок в Абруццких Апеннинах. 10 июня 1883 Н. писал своей сестре Элизабет в Рим: Неудача! Сирокко держит свой пламенеющий меч над Л'Акуилой. Местность не для меня!
Фридрихе II – cм. прим. к А, 60.
ни одного приветного … возмущения – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 748).
в таком состоянии … теплота – ср.: ПСС 13, 9[7].

6. ремень у обуви – ср.: Ин 1, 27.
«я замыкаю … гор» – см. ПСС 4, с. 212, стр. 11–13.
душа … отлив – см. ПСС 4, с. 212 (стр. 29)–213 (стр. 5).
огромное … Аминь – см. ПСС 4, с. 170, стр. 6.
во все … Да – см. ПСС 4, с. 170, стр. 28–29.

7. Ночь … влюбленного – см. ПСС 4, с. 110–111.

8. Ариадна – так Н. обращается 3 января 1889 г. в своей записке к Козиме Вагнер. Так же он называет ее в конце письма Буркхардту от 6 января (см. НП, с. 361, 366).
Я брожу … избавлением – см. ПСС 4, с. 145 (стр. 38)–146 (стр. 7).
Не хотеть … до богов – см. ПСС 4, с. 89 (стр. 38)–90 (стр. 16).
станьте тверды – см. ПСС 4, с. 218, стр. 21.
созидающие тверды – см. ПСС 4, с. 218, стр. 14.

По ту сторону добра и зла

1. … негативной, негактивной – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 754). У Н. противопоставлено jasagende (букв.: говорящая «да») и neinsagende, neinthuende (букв.: говорящая «нет», творящая «нет»). Хотя Н. здесь и не образует неологизмов, передать симмет ричным образом его противопоставление возможно только с помощью игры слов (негактивный, т. е. негативно ак тивный). Для усиления симметрии мы заменили и «утверждающую» (jasa gen de), стоявшую в переводе Антоновского и оставленную Свасьяном, на «позитивную».

Генеалогия морали

«Ибо человек … не хотеть» – заключительная фраза «К генеалогии морали».

Сумерки идолов

2. «Современные идеи», например – вариант этого места в более ранней редакции: Все политические «современные идеи», включая идею Рейха, рабочий вопрос, преступление, добровольную смерть, брак, все позавчерашние литературные суеверия, предпосылки образования, последние эстетические ценности – все это выражено в пяти словах.
второе сознание … «темным стремлением» – ср. в письме Кезелица к Н. от 25 октября 1888: «Такое ощущение, как будто у Вас выросло второе сознание, как будто всё до сих пор было темным, слепым стремлением, как будто только в Вашей духовности «Воля» зажгла свой свет, чтобы отвергнуть неверный путь, по которому она идет под откос». Стоит отметить, что Н. охотно копирует здесь за Кезелицем шопенгауэровскую терминологию.
«темным стремлением» … верном пути – Н. перефразирует строки из «Пролога на небесах» в «Фаусте» Гёте. Существующие стихотворные переводы не передают в точности смысл этих строк, который буквально таков: «Добрый человек даже среди темных стремлений сознает, где находится верный путь».
только с меня … культуры – еще одна цитата из письма Кезелица к Н. от 25 октября: «только с Вас начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры».

3. Предисловие … льдом и Югом – ср.: НП, с. 327–328. полузатопленном Комо – см. письмо Кезелицу от 27 сентября 1888 (НП, с. 332).
родился Виктор Эммануил – Виктор Эммануил II (1820–1878), с 1861 г. первый король Италии. В последнем письме Буркхардту Н. идентифицирует себя с ним (см. НП, с. 365).
завершение «Переоценки» – на месте этих слов в Dm стояло: седьмой день. КиМ восстановили окончательный, на их взгляд, вариант, исходя из следующего. Отправляя в 1893 г. список «Ессе homo» в Наумбург Элизабет Ферстер-Ницше, Кезелиц указывал в сопроводительном письме: «Список с Ecce homo дословен. Единственно … я позволил себе … на с. 104 вставить два слова: «первой книги» <т. е. «первой книги «Переоценки»>». Поскольку Кезелиц говорит о вставке, то неизбежен вывод, что слова «завершение «Переоценки», к которым присоединена вставка, написаны Н. В Dm до сих пор можно различить следы вписанных карандашом, а затем стертых резинкой слов над словами «седьмой день», на которых в свою очередь заметны следы впоследствии стертого карандашного зачеркивания. Поэтому события можно реконструировать следующим образом. 1. Завершение «Переоценки» было правкой Н., которую он отправил в Лейпциг уже после корректуры, сделанной в начале декабря. 2. Листок или записка, на которой Н. дал инструкции касательно этого исправления, потерялся или был уничтожен. 3. Поскольку об этом изменении говорилось в отдельной записке или на отдельном листе, то оно не могло не попасться на глаза Кезелицу, когда он забирал в Лейпциге рукопись EH; отсюда и возбужденное письмо Овербеку от 18 января 1889 г., где он пишет: «Если это произведение закончено, во что я верю, то Ницше мог сойти с ума от того, что безгранично радовался триумфу человеческого разума в нем, окончанию этого произведения», а также спустя неделю: «В «Ессе homo» говорится о «Переоценке всех ценностей» как о завершенном труде». Стоит заметить, что Кезелиц тогда все еще представлял себе «Переоценку » как произведение в четырех книгах. Отсюда вытекает 4-й пункт: поначалу Кезелиц заменил седьмой день, согласно указанию Н., на завершение «Переоценки», но позднее, когда он готовил свою копию ЕН, он вписал то, что ему показалось на тот момент правильным: завершение первой книги «Переоценки». 6. Первый редактор ЕН, Рауль Рихтер, ничего не знал об этих обстоятельствах, и оставил так, как было в первой редакции Dm: седьмой день.
Клод Лоррен … совершенства – ср. в письме Кезелицу от 30 октября 1888 г. (НП, с. 337).

Случай «Вагнер»

1. … трубачу из Зэкингена – см. СИ, Набеги Несвоевременного 1 и коммент.
извилистой – В оригинале: listiger Kirchenmusik, т. е. «хитрая церковная музыка», но поскольку речь идет о ферейне Листа, то в listiger, несомненно, прочитывается и «листовская». Наилучший паллиатив для передачи этой игры слов на русском – «извилистый» – предложен К. Свасьяном в КСВ (т. 2, с. 758).

2. лежит на совести … реанимировал ее – ср.: НП, с. 333, 341. Фишера – немецкий эстетик Фридрих Теодор Фишер (1807– 1887).

3. У немца … плосок – ср.: СИ, «Изречения и стрелы», 27.
немецкий кайзер … просто «немецким» – ср.: ПСС 13, 25[13].

4. … хорошего часа – после этих слов, согласно указаниям Э. Фёрстер-Ницше, должна была быть вставка из так называемой «парагвайской записки». По уверениям ФёрстерНицше, после смерти ее мужа она «нашла в его бумагах чрезвычайно обидное письмо Н. к нему, и кроме того, 5 листов … два из которых содержали пометки, что их содержание должно быть вставлено в одну из глав» (из письма Э. Фёрстер-Ницше Раулю Рихтеру, редактору первого издания EH, от 22 июня 1908 г.). Вот содержание «вставки », о которой говорит Элизабет Фёрстер-Ницше: Рассказать ли о моем «немецком» опыте? – Фёрстер: длинноногий, голубоглазый, блондин (соломенная башка!1), «породистый немец», ядовито и желчно налетающий на все, в чем есть дух и будущее – на еврейство, вивисекцию и т. д., – однако моя сестра оставила ради него своих «ближних» и ринулась в мир полный опасности и злых случайностей. – Кезелиц: по-саксонски льстивый, временами настоящий телепень, которого с места не сдвинуть, воплощение закона тяжести – но у него первосортная музыка, которая несется на легких ногах. – Овербек: высушенный, скисший, живущий под каблуком у своей супруги; он, как Миме, подносит мне отравленный напиток сомнения и недоверия к самому себе, выказывает, однако, свою благожелательную заботу и называет себя моим «дальновидным другом». – Полюбуйтесь на них, – вот три немецких типажа! Канальи!..
Подах опубликовал в своей биографии этот текст в качестве аутентичного текста Н., за что был подвергнут критике многих ницшеведов. КиМ, в свою очередь, согласны с Подахом в том, что содержание записки «вполне могло быть продуктом крайнего раздражения Н. в отношении его близких и друзей, свойственного Н. в определенную фазу создания EH». Кроме того, КиМ отмечают, что записка написана в стилистике Н., Элизабет Фёрстер-Ницше никогда не смогла бы сама сочинить таких фраз. И все же, по мнению КиМ, филологические основания для публикации этих фраз в составе EH отсутствуют. Во-первых, рукопись этих страниц не сохранилась: по словам Элизабет, она переписала текст, после чего уничтожила оригинал. Во-вторых, нет никакой гарантии, что Н. сохранил бы эти фразы в окончательной редакции книги. В-третьих, не исключено, что текст является компиляцией из аутентичных фраз Н., составленной Элизабет наподобие некоторых сфальсифицированных ею писем. (В этой связи редактор данного тома советует обратить внимание на письмо к Элизабет от 7 февраля 1886 г. (НП, с. 251), где Н. также сокрушается о ее отъезде в Парагвай.) Наконец, в-четвертых, весьма вероятно, что письмо в Парагвай было отослано Н. в первые дни января 1889 г., в дни «туринской катастрофы », то есть после завершения работы над EH, и содержало в себе «забракованные» самим Н. черновые варианты, с помощью которых он решил вызвать определенную реакцию у Б. Фёрстера.
датчанин … Брандес – о лекциях Брандеса см. в переписке Н. с Брандесом: НП, с. 308, 311, 314, 317, 318. По поводу комментируемого места в EH см. в письме Брандесу от 20 ноября 1888 г. (НП, с. 341).
И вот … человечества – Речь идет о Мальвиде фон Мейзенбуг. Эти предложения были вычеркнуты в Dm чужой (не Н.) рукой (см. преамбулу). КиМ полагают, что далее могло следовать продолжение главы, где, в частности, «Мальвида предстает в образе Кундри» (из черновика письма Козиме Вагнер). См. также НП, с. 363: Мальвида, как известно, – Кундри, которая смеялась в то время, как содрогался мир (согласно легенде, использованной в «Парсифале» Вагнера, Кундри высмеяла Христа на его крестном пути).

1 В оригинале: Strohkopf, т. е. буквально «соломенная голова», а в переносном смысле «набитый дурак».

Почему я судьба

1–2. Ср. ПСС 13, 25[6]; НП, с. 349–351.

2. и кто … творческое благо – см.: ПСС 4, с. 120, стр. 36–40.

4. … исчадия – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 765).
Обманчивые берега … основания – см. ПСС 4, с. 217, стр. 23–25. «последними людьми» – см. ПСС 4, с. 17–18.
Ибо добрые … началом конца – см. ПСС 4, с. 217, стр. 1–6.
И как бы … вред – см. ПСС 4, с. 216, стр. 21–22.

5. «Чтобы унестись … будущее» – см. ПСС 4, с. 151, стр. 18–19.
Вы, высшие … дьяволом – см. ПСС 4, с. 151, стр. 12–14.
Так чужда … доброте – см. ПСС 4, с. 151, стр. 7–8.

7. обращенным в инстинкт … фабрикацией – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 767).
одержимости ближним – использована редакция К. Свасьяна по КСВ (ср.: т. 2, с. 767).

83

Антихрист

Проклятие христианству

с

Фридрих Ницше

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга принадлежит немногим. Может быть, никто из этих немногих ещё и не существует. Ими могут быть те, кто понимает моего Заратустру; как мог бы я смешаться с теми, у кого лишь сегодня открываются уши? Только послезавтра принадлежит мне. Иные люди родятся posthum.

Условия, при которых меня понимают и тогда уже понимают с необходимостью, - я знаю их слишком хорошо. Надо быть честным в интеллектуальных вещах до жестокости, чтобы только вынести мою серьёзность, мою страсть. Надо иметь привычку жить на горах - видеть под собою жалкую болтовню современной политики и национального эгоизма. Надо сделаться равнодушным, никогда не спрашивать, приносит ли истина пользу или становится роком для личности... Пристрастие силы к вопросам, на которые сегодня ни у кого нет мужества; мужество к запретному, предназначение к лабиринту. Опыт из семи одиночеств. Новые уши для новой музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, которые оставались до сих пор немыми. И воля к экономии высокого стиля: сплачивать свою силу, своё вдохновение. Уважение к себе; любовь к себе; безусловная свобода относительно себя...

Итак, только это - мои читатели, мои настоящие читатели, мои предопределённые читатели: что за дело до остального? Остальное - лишь человечество. Надо стать выше человечества силой, высотой души - презрением...

Фридрих Ницше

1

Обратимся к себе. Мы гипербореи - мы достаточно хорошо знаем, как далеко в стороне мы живём от других. “Ни землёй, ни водой ты не найдёшь пути к гипербореям” - так понимал нас ещё Пиндар. По ту сторону севера, льда, смерти - наша жизнь, наше счастье. Мы открыли счастье, мы знаем путь, мы нашли выход из целых тысячелетий лабиринта. Кто же нашёл его? - Неужели современный человек? - “Я не знаю, куда деваться; я всё, что не знает, куда деваться”, - вздыхает современный человек. Этой современностью болели мы, мы болели ленивым миром, трусливым компромиссом, всей добродетельной нечистоплотностью современных Да и Нет. Эта терпимость, largeur сердца, которая всё “извиняет”, потому что всё “понимает”, действует на нас, как сирокко. Лучше жить среди льдов, чем под тёплыми веяниями современных добродетелей. Мы были достаточно смелы, мы не щадили ни себя, ни других, но мы долго не знали, куда нам направить нашу смелость. Мы были мрачны, нас называли фаталистами. Нашим фатумом было: полнота, напряжение, накопление сил. Мы жаждали молнии и дел, мы оставались вдали от счастья немощных, от “смирения”. Грозовые тучи вокруг, мрак внутри нас: мы не имели пути, формула нашего счастья: одно Да, одно Нет, одна прямая линия, одна цель.

2

Что хорошо? - Всё, что повышает в человеке чувство власти, волю к власти, самую власть.

Что дурно? - Всё, что происходит из слабости.

Что есть счастье? - Чувство растущей власти, чувство преодолеваемого противодействия.

Не удовлетворённость, но стремление к власти, не мир вообще, но война, не добродетель, но полнота способностей (добродетель в стиле Ренессанс, virtu, добродетель, свободная от моралина).

Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку. И им должно ещё помочь в этом.

Что вреднее всякого порока? - Деятельное сострадание ко всем неудачникам и слабым - христианство.

3

Моя проблема не в том, как завершает собою человечество последовательный ряд сменяющихся существ (человек - это конец), но какой тип человека следует взрастить, какой тип желателен, как более ценный, более достойный жизни, будущности.

Этот более ценный тип уже существовал нередко, но лишь как счастливая случайность, как исключение, - и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, - его боялись более всего; до сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа домашнего животного, стадного животного, больного животного - христианина.

4

Человечество не представляет собою развития к лучшему, или к сильнейшему, или к высшему, как в это до сих пор верят. “Прогресс” есть лишь современная идея, иначе говоря, фальшивая идея. Теперешний европеец по своей ценности глубоко ниже европейца эпохи Возрождения, поступательное развитие решительно не представляет собою какой-либо необходимости повышения, усиления.

Совсем в ином смысле, в единичных случаях на различных территориях земного шара и среди различных культур, удаётся проявление того, что фактически представляет собою высший тип, что по отношению к целому человечеству представляет род сверхчеловека. Такие счастливые случайности всегда бывали и всегда могут быть возможны. И при благоприятных обстоятельствах такими удачами могут быть целые поколения, племена, народы.

5

Не следует украшать и выряжать христианство: оно объявило смертельную войну этому высшему типу человека, оно отреклось от всех основных инстинктов этого типа; из этих инстинктов оно выцедило понятие зла, злого человека: сильный человек сделался негодным человеком, “отверженцем”. Христианство взяло сторону всех слабых, униженных, неудачников, оно создало идеал из противоречия инстинктов поддержания сильной жизни; оно внесло порчу в самый разум духовно-сильных натур, так как оно научило их чувствовать высшие духовные ценности как греховные, ведущие к заблуждению, как искушения. Вот пример, вызывающий глубочайшее сожаление: гибель Паскаля, который верил в то, что причиной гибели его разума был первородный грех, между тем как ею было лишь христианство

6

Мучительное, страшное зрелище представилось мне: я отдёрнул завесу с испорченности человека. В моих устах это слово свободно по крайней мере от одного подозрения: будто бы оно заключает в себе моральное обвинение. Слово это - я желал бы подчеркнуть это ещё раз - лишено морального смысла, и притом в такой степени, что испорченность эта как раз ощущается мною сильнее всего именно там, где до сих пор наиболее сознательно стремились к “добродетели”, к “божественности”. Я понимаю испорченность, как об этом можно уже догадаться, в смысле decadence: я утверждаю, что все ценности, к которым в настоящее время человечество стремится, как к наивысшим, - суть ценности decadence.

Я называю животное - род, индивидуум - испорченным, когда оно теряет свои инстинкты, когда оно выбирает, когда оно предпочитает то, что ему вредно. История “высоких чувств”, “идеалов человечества” - может быть, именно мне нужно ею заняться - была бы почти только выяснением того, почему человек так испорчен. Сама жизнь ценится мною, как инстинкт роста, устойчивости, накопления сил, власти: где недостаёт воли к власти, там упадок. Я утверждаю, что всем высшим ценностям человечества недостаёт этой воли, что под самыми святыми именами господствуют ценности упадка, нигилистические ценности.

7

Христианство называют религией сострадания. Сострадание противоположно тоническим аффектам, повышающим энергию жизненного чувства; оно действует угнетающим образом. Через сострадание теряется сила. Состраданием ещё увеличивается и усложняется убыль в силе, наносимая жизни страданием. Само страдание делается заразительным через сострадание; при известных обстоятельствах путём сострадания достигается такая величина ущерба жизни и жизненной энергии, которая находится в нелепо преувеличенном отношении к величине причины ( - случай смерти Назореянина). Вот первая точка зрения, но есть ещё и более важная. Если измерять сострадание ценностью реакций, которые оно обыкновенно вызывает, то опасность его для жизни ещё яснее. Сострадание вообще противоречит закону развития, который есть закон подбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встаёт на защиту в пользу обездоленных и осуждённых жизнью; поддерживая в жизни неудачное всякого рода, оно делает саму жизнь мрачною и возбуждающею сомнение. Осмелились назвать сострадание добродетелью (в каждой благородной морали оно считается слабостью); пошли ещё дальше: сделали из него добродетель по преимуществу, почву и источник всех добродетелей, конечно, лишь с точки зрения нигилистической философии, которая пишет на своём щите отрицание жизни, - и это надо всегда иметь в виду. Шопенгауэр был прав: сострадание отрицает жизнь, оно делает её более достойной отрицания, - сострадание есть практика нигилизма. Повторяю: этот угнетающий и заразительный инстинкт уничтожает те инстинкты, которые исходят из поддержания и повышения ценности жизни: умножая бедствие и охраняя всё бедствующее, оно является главным орудием decadence - сострадание увлекает в ничто!.. Не говорят “ничто”: говорят вместо этого “по ту сторону”, или “Бог”, или “истинная жизнь”, или нирвана, спасение, блаженство... Эта невинная риторика из области религиозно-нравственной идиосинкразии оказывается гораздо менее невинной, когда поймёшь, какая тенденция облекается здесь в мантию возвышенных слов, тенденция, враждебная жизни. Шопенгауэр был враждебен жизни - поэтому сострадание сделалось у него добродетелью... Аристотель, как известно, видел в сострадании болезненное и опасное состояние, при котором недурно кое-когда прибегать к слабительному; он понимал трагедию - как слабительное. Исходя из инстинкта жизни, можно бы было в самом деле поискать средство удалить хирургическим путём такое болезненное и опасное скопление сострадания, какое представляет случай с Шопенгауэром (и, к сожалению, весь наш литературный и артистический decadence от Санкт-Петербурга до Парижа, от Толстого до Вагнера)... Нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой современности, как христианское сострадание. Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать ножом, - это надлежит нам, это наш род любви к человеку, с которой живём мы - философы, мы - гипербореи!..

8

Необходимо сказать, кого мы считаем своей противоположностью: теологов и всё, что от плоти и крови теологов, - всю нашу философию... Нужно вблизи увидеть роковое, больше того - нужно пережить его на себе, почти дойти до гибели, чтобы с ним уже не шутить более (свободомыслие наших господ естествоиспытателей и физиологов в моих глазах есть шутка; им недостаёт страсти в этих вещах, они не страдают ими). Отрава идёт гораздо далее, чем думают: я нашел присущий теологам инстинкт высокомерия всюду, где теперь чувствуют себя “идеалистами”, где, ссылаясь на высшее происхождение, мнят себя вправе относиться к действительности как к чему-то чуждому и смотреть на неё свысока... Идеалист совершенно так, как и жрец, все великие понятия держит в руке (и не только в руке!); он играет ими с благосклонным презрением к “разуму”, “чувству”, “чести”, “благоденствию”, “науке”; на всё это он смотрит сверху вниз, как на вредные и соблазнительные силы, над которыми парит “дух” в самодовлеющей чистоте: как будто жизнь до сих пор не вредила себе целомудрием, бедностью, одним словом, - святостью гораздо более, чем всякими ужасами и пороками... Чистый дух - есть чистая ложь... Пока жрец, этот отрицатель, клеветник, отравитель жизни по призванию, считается ещё человеком высшей породы, - нет ответа на вопрос: что есть истина? Раз сознательный защитник отрицания жизни является заступником “истины”, тем самым истина ставится вверх ногами...

9

Этому инстинкту теолога объявляю я войну: всюду находил я следы его. У кого в жилах течёт кровь теолога, тот с самого начала не может относиться ко всем вещам прямо и честно. Развивающийся отсюда пафос называется вера, т. е. раз и навсегда закрывание глаз, чтобы не страдать от зрелища неисправимой лжи. Из этого оптического обмана создают себе мораль, добродетель, святость; чистую совесть связывают с фальшивым взглядом; освящая собственное мировоззрение терминами “Бог”, “спасение”, “вечность”, не допускают, чтобы какая-нибудь иная оптика претендовала на ценность. Везде откапывал я инстинкт теолога: он есть самая распространённая и самая подземная форма лжи, какая только существует на земле. Всё, что ощущает теолог как истинное, то должно быть ложным: в этом мы почти имеем критерий истины. Его глубочайший инстинкт самосохранения запрещает, чтобы реальность в каком бы то ни было отношении пользовалась почётом или хотя бы просто заявляла о себе. Поскольку простирается влияние теологов, постольку извращается оценка, - необходимо подмениваются понятия “истинный” и “ложный”: что более всего вредит жизни, то здесь называется “истинным”; что её возвышает, поднимает, утверждает, оправдывает и доставляет ей торжество, то называется “ложным”. Если случается, что теологи, путём воздействия на “совесть” государей (или народов), протягивают руку к власти, то мы не сомневаемся, что собственно каждый раз тут происходит: воля к концу, нигилистическая воля волит власти...

10

Немцам сразу понятны мои слова, что кровь теологов испортила философию. Протестантский пастор - дедушка немецкой философии, сам протестантизм её peccatum originale. Вот определение протестантизма: односторонний паралич христианства - и разума... Достаточно сказать слово “тюбингенская школа”, чтобы сделалось ясным, что немецкая философия в основании своём - коварная теология... Швабы - лучшие лжецы в Германии, - они лгут невинно... Откуда то ликование при появлении Канта, которое охватило весь немецкий учёный мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей? Откуда убеждение немцев, ещё и до сих пор находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком учёном угадал, что теперь снова сделалось - возможным... Открылась лазейка к старому идеалу; понятие “истинный мир”, понятие о морали как сущности мира (два злостнейших заблуждения, какие только существуют!) - эти два понятия, благодаря хитроумному скептицизму, если не доказываются, то более не опровергаются... Разум, право разума сюда не достигает... Из реальности сделали “видимость”, из совершенно изолганного мира, мира сущего, сделали реальность... Успех Канта есть лишь успех теолога. Кант, подобно Лютеру, подобно Лейбницу, был лишним тормозом для недостаточно твёрдой на ногах немецкой честности...

11

Ещё одно слово против Канта как моралиста. Добродетель должна быть нашим изобретением, нашей глубоко личной защитой и потребностью: во всяком ином смысле она только опасность. Что не обусловливает нашу жизнь, то вредит ей: добродетель только из чувства уважения к понятию “добродетель”, как хотел этого Кант, вредна. “Добродетель”, “долг”, “добро само по себе”, доброе с характером безличности и всеобщности - всё это химеры, в которых выражается упадок, крайнее обессиление жизни, кёнигсбергский китаизм. Самые глубокие законы сохранения и роста повелевают как раз обратное: чтобы каждый находил себе свою добродетель, свой категорический императив. Народ идёт к гибели, если он смешивает свой долг с понятием долга вообще. Ничто не разрушает так глубоко, так захватывающе, как всякий “безличный” долг, всякая жертва молоху абстракции. - Разве не чувствуется категорический императив Канта, как опасный для жизни!.. Только инстинкт теолога взял его под защиту! - Поступок, к которому вынуждает инстинкт жизни, имеет в чувстве удовольствия, им вызываемом, доказательство своей правильности, а тот нигилист с христиански-догматическими потрохами принимает удовольствие за возражение... Что действует разрушительнее того, если заставить человека работать, думать, чувствовать без внутренней необходимости, без глубокого личного выбора, без удовольствия? как автомат “долга”? Это как раз рецепт decadence, даже идиотизма... Кант сделался идиотом. - И это был современник Гёте! Этот роковой паук считался немецким философом! - Считается ещё и теперь!.. Я остерегаюсь высказать, что я думаю о немцах... Разве не видел Кант во французской революции перехода неорганической формы государства в органическую? Разве не задавался он вопросом, нет ли такого явления, которое совершенно не может быть объяснено иначе как моральным настроением человечества, так чтобы им раз и навсегда была доказана “тенденция человечества к добру”? Ответ Канта: “это революция”. Ошибочный инстинкт в общем и в частности, противоприродное как инстинкт, немецкая decadence как философия - вот что такое Кант! -

12

Если оставить в стороне пару скептиков, представителей порядочности в истории философии, то остальное всё не удовлетворяет первым требованиям интеллектуальной честности. Все эти великие мечтатели и чудаки, вместе взятые, все они поступают, как бабёнки: “прекрасные чувства” принимают они за аргументы, “душевное воздыхание” за воздуходувку Божества, убеждение за критерий истины. В конце концов ещё Кант в “немецкой” невинности пытался приобщить к науке эту форму коррупции, этот недостаток интеллектуальной совести, под видом понятия “практический разум”: он нарочно изобрёл разум для того случая, когда о разуме не может быть и речи, когда именно мораль провозглашает своё возвышенное требование: “ты должен”. Принимая во внимание, что почти у всех народов философ есть только дальнейшее развитие жреческого типа, нечего удивляться его жульничеству перед самим собой, этому наследию жреца. Если имеешь священные задачи вроде исправления, спасения, искупления человечества, если носишь в груди божество, считаешь себя рупором потустороннего императива, то, облечённый в такую миссию, ставишь себя уже вне всех чисто рациональных оценок, - сам, освящённый подобной задачей, изображаешь тип высшего порядка!.. Что за дело жрецу до иауки! Он стоит слишком высоко для этого! - И этот жрец до сих пор господствовал! - Он определял понятие “истинный” и “неистинный”!..

13

Оценим в должной мере то, что мы сами, мы, свободные умы, уже есть “переоценка всех ценностей”, воплощённый клич войны и победы над всеми старыми понятиями об “истинном” и “неистинном”. Самое ценное в интеллектуальном отношении отыскивается позднее всего. Но самое ценное - это методы. Все методы, все предпосылки нашей теперешней научности, встречали глубочайшее презрение в течение тысячелетий; из-за них иные исключались из общества “честных” людей, считались “врагами Бога”, презирающими истину, “одержимыми”. Научные склонности человека делали из него чандалу... Весь пафос человечества - его понятие о том, что должно быть истиной, чем должно быть служение истине - всё было против нас: каждое “ты должен” было до сих пор направлено против нас... Предметы наших занятий, самые занятия, весь род наш - тихий, осмотрительный, недоверчивый - всё казалось совершенно недостойным и заслуживающим презрения. - В конце концов, с известной долей справедливости можно бы было спросить себя: не эстетический ли вкус удерживал человечество в столь длительной слепоте? Оно требовало от истины живописного эффекта, оно требовало и от познающего, чтобы он сильно действовал на чувство. Наша скромность дольше всего претила его вкусу... О, как они это угадали, эти божьи индюки!..

14

Нам пришлось переучиваться. Во всём мы сделались скромнее. Мы более не выводим человека из “духа”, из “божества”, мы отодвинули его в ряды животных. Мы считаем его сильнейшим животным, потому что он хитрее всех, - следствием этого является его духовность. С другой стороны, мы устраняем от себя тщеславное чувство, которое и здесь могло бы проявиться: что человек есть великая скрытая цель развития животного мира. Он совсем не венец творения, каждое существо рядом с ним стоит на равной ступени совершенства... Утверждая это, мы утверждаем ещё большее: человек, взятый относительно, есть самое неудачное животное, самое болезненное, уклонившееся от своих инстинктов самым опасным для себя образом, - но, конечно, со всем этим и самое интереснейшее! - Что касается животных, то с достойною уважения смелостью Декарт впервые рискнул высказать мысль, что животное можно понимать как machina, - вся наша физиология старается доказать это положение. Развивая логически эту мысль, мы не исключаем и человека, как это делал ещё Декарт: современные понятия о человеке развиваются именно в механическом направлении. Прежде придавали человеку качество высшего порядка - “свободную волю”; теперь мы отняли у него даже волю в том смысле, - что под волей нельзя уже более подразумевать силу. Старое слово “воля” служит только для того, чтобы обозначить некую результанту, некий род индивидуальной реакции, которая необходимо следует за известным количеством частью противоречащих, частью согласующихся раздражении: воля более не “действует”, более не “двигает”... Прежде видели в сознании человека, в “духе”, доказательство его высшего происхождения, его божественности; ему советовали, если он хотел быть совершенным, втянуть, подобно черепахе, в себя свои чувства, прекратить общение с земным, скинуть земную оболочку: тогда от него должно было остаться главное - “чистый дух”. На счёт этого мы теперь уже лучше соображаем: как раз именно сознание, “дух”, мы считаем симптомом относительного несовершенства организма, как бы попыткой, прощупыванием, промахом, как бы усилием, при котором бесполезно тратится много нервной силы; мы отрицаем, чтобы что-нибудь могло быть совершенным, раз оно делается сознательно. “Чистый дух” есть чистая глупость: если мы сбросим со счёта нервную систему и чувства, “смертную оболочку”, то мы обсчитаемся - вот и всё.

15

Ни мораль, ни религия не соприкасаются в христианстве ни с какой точкой действительности. Чисто воображаемые причины (“Бог”, “душа”, “Я”, “дух”, “свободная воля”, - или даже “несвободная”); чисто воображаемые действия (“грех”, “искупление”, “милость”, “наказание”, “прощение греха”). Общение с воображаемыми существами (“Бог”, “духи”, “души”); воображаемая наука о природе (антропоцентрическая; полное отсутствие понятия о естественных причинах); воображаемая психология (явное непонимание самого себя, толкование приятных или неприятных всем общих чувств - как, например, известных состояний nervus sympathicus - при помощи символического языка религиозно-моральной идиосинкразии, - “раскаяние”, “угрызение совести”, “искушение дьявола”, “близость Бога”); воображаемая телеология (“Царство Божье”, “Страшный суд”, “вечная жизнь”). - Этот мир чистых фикций сильно отличается не в свою пользу от мира грёз именно тем, что последний отражает действительность, тогда как первый извращает её, обесценивает, отрицает. Только после того, как понятие “природа” было противопоставлено понятию “Бог”, слово “природный”, “естественный” должно было сделаться синонимом “недостойный” - корень всего этого мира фикций лежит в ненависти к естественному (действительность!); этот мир есть выражение глубокого отвращения к действительному... И этим всё объясняется. У кого единственно есть основание отречься от действительности, оклеветавши её? - У того, кто от неё страдает. Но страдать от действительности - это значит самому быть неудачной действительностью... Перевес чувства неудовольствия над чувством удовольствия есть причина этой фиктивной морали и религии, а такой перевес даёт содержание формуле decadence...

16

К такому заключению вынуждает критика христианского понятия о Боге. - Народ, который ещё верит в самого себя, имеет также и своего собственного Бога. В нём он чтит условия, благодаря которым он поднялся, - свои добродетели. Его самоудовлетворённость, его чувство власти отражается для него в существе, которое можно за это благодарить. Кто богат - хочет давать; гордый народ нуждается в божестве, чтобы жертвовать... Религия при таких предпосылках является выражением благодарности. Народ, благодарный за своё существование, нуждается для выражения этой благодарности в божестве. - Такое божество должно иметь силу приносить пользу или вред, быть другом или врагом; ему удивляются как в добре, так и в зле. Противоестественная кастрация божества в божество только добра была бы здесь совсем нежелательна. В злом божестве так же нуждаются, как и в добром: ведь и собственное существование не есть лишь дар снисходительности и дружеского расположения к человеку... Какой смысл в божестве, которое не знает ни гнева, ни мести, ни зависти, ни насмешки, ни хитрости, ни насилия? которому, быть может, никогда не были знакомы приводящие в восхищение ardeurs победы и уничтожения? Такое божество было бы и непонятно: к чему оно? - Конечно, если народ погибает, если он чувствует, что окончательно исчезает его вера в будущее, его надежда на свободу, если покорность начинает входить в его сознание, как первая полезность, если добродетели подчинения являются необходимыми условиями его поддержания, то и его божество должно также измениться. Оно делается теперь пронырливым, боязливым, скромным, советует “душевный мир”, воздержание от ненависти, осторожность, “любовь к другу и врагу”. Оно постоянно морализирует, оно вползает в каждую частную добродетель, становится божеством для отдельного человека, становится частным лицом, космополитом... Некогда божество представляло собою народ, мощь народа, всё агрессивное и жаждущее власти в душе народа - теперь оно только лишь благое божество... Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, - или же они есть бессилие к власти - и тогда они по необходимости делаются добрыми...

17

Где понижается воля к власти в какой бы то ни было форме, там всякий раз происходит также и физиологический спад, decadence. Божество decadence, кастрированное в сильнейших своих мужских добродетелях и влечениях, делается теперь по необходимости Богом физиологически вырождающихся, Богом слабых. Сами себя они не называют слабыми, они называют себя “добрыми”... Понятно без дальнейших намёков, в какие моменты истории впервые делается возможной дуалистическая фикция доброго и злого Бога. Руководствуясь одним и тем же инстинктом, порабощённые низводят своего Бога до “доброго в самом себе” и вместе с тем лишают Бога своих поработителей его добрых качеств; они мстят своим господам тем, что их Бога обращают в чёрта. - Добрый Бог, равно как и чёрт, - то и другое суть исчадия decadence. Как можно ещё в настоящее время так поддаваться простоте христианских теологов, чтобы вместе с ними декретировать, что дальнейшее развитие понятия о Боге от “Бога Израиля”, от Бога народа, к христианскому Богу, к вместилищу всякого добра, - что это был прогресс? - Но сам Ренан делает это. Как будто Ренан имеет право на простоту! А между тем противоположное бросается в глаза. Если из понятия о божестве удалены все предпосылки возрастающей жизни, всё сильное, смелое, повелевающее, гордое, если оно опускается шаг за шагом до символа посоха для уставших, якоря спасения для всех утопающих, если оно становится Богом бедных людей, Богом грешников, Богом больных par excellence и предикат “Спаситель”, “Избавитель” делается как бы божеским предикатом вообще, - то о чём говорит подобное превращение, подобная редукция божественного? - Конечно, “Царство Божье” тем самым увеличилось. Прежде Бог знал только свой народ, свой “избранный” народ. Между тем он пошёл, как и народ его, на чужбину, начал странствовать, и с тех пор он уже нигде не оставался в покое, пока наконец не сделался всюду туземцем - великий космополит, - пока не перетянул он на свою сторону “великое число” и половину земли. Но Бог “великого числа”, демократ между богами, несмотря на это, не сделался гордым богом язычников; он остался иудеем, он остался богом закоулка, богом всех тёмных углов и мест, всех нездоровых жилищ целого мира!.. Царство его мира всегда было царством преисподней, госпиталем, царством souterrain, царством гетто... И сам он, такой бледный, такой слабый, такой decadent... Даже самые бледные из бледных, господа метафизики, альбиносы понятия, стали над ним господами. Метафизики опутывали его своей пряжей до тех пор, пока он сам, загипнотизированный их движениями, не сделался пауком, сам не сделался метафизикусом. Теперь он уже прял мир из самого себя - sub specie Spinozae - теперь он сам преображался, всё утончаясь и бледнея; он стал “идеалом”, стал “чистым духом”, стал “absolutum”, стал “вещью в себе”... Падение божества: Бог стал “вещью в себе”...

18

Христианское понятие о божестве (Бог как Бог больных, Бог как паук, Бог как дух) - это понятие есть одно из самых извращённейших понятий о божестве, какие только существовали на земле; быть может, оно является даже измерителем той глубины, до которой может опуститься тип божества в его нисходящем развитии. Бог, выродившийся в противоречие с жизнью, вместо того чтобы быть её просветлением и вечным её утверждением! Бог, объявляющий войну жизни, природе, воле к жизни! Бог как формула всякой клеветы на “посюстороннее”, для всякой лжи о “потустороннем”! Бог, обожествляющий “ничто”, освящающий волю к “ничто”!..

19

Сильные расы северной Европы не оттолкнули от себя христианского Бога, и это не делает чести их религиозной одарённости, не говоря уже о вкусе. Они должны бы справиться с таким болезненным и слабым выродком decadence. Но за то, что они не справились с ним, на них лежит проклятие: они впитали во все свои инстинкты болезненность, дряхлость, противоречие, они уже не создали с тех пор более никакого Бога! Почти два тысячелетия - и ни одного нового божества! Но всё ещё он и как бы по праву, как бы ultimatum и maximum богообразовательной силы, creator spiritus в человеке, - всё он, этот жалкий Бог христианского монотонотеизма! Этот гибрид упадка, образовавшийся из нуля, понятия и противоречия, в котором получили свою санкцию все инстинкты decadence, вся трусливость и усталость души!..

20

Осуждая христианство, я не хотел бы быть несправедливым по отношению к родственной религии, которая даже превосходит христианство числом своих последователей: по отношению к буддизму. Обе принадлежат к нигилистическим религиям, как религии decadence, и обе удивительно непохожи одна на другую. Теперь их уже можно сравнивать, и за это критик христианства должен быть глубоко благодарен индийским учёным. Буддизм во сто раз реальнее христианства, - он представляет собою наследие объективной и холодной постановки проблем, он является после философского движения, продолжавшегося сотни лет; с понятием “Бог” уже было покончено, когда он явился. Буддизм есть единственная истинно позитивистская религия, встречающаяся в истории; даже в своей теории познания (строгом феноменализме) он не говорит: “борьба против греха”, но, с полным признанием действительности, он говорит: “борьба против страдания”. Самообман моральных понятий он оставляет уже позади себя, - и в этом его глубокое отличие от христианства - он стоит, выражаясь моим языком, по ту сторону добра и зла. - Вот два физиологических факта, на которых он покоится и которые имеет в виду: первое - преувеличенная раздражительность, выражающаяся в утончённой чувствительности к боли, второе - усиленная духовная жизнь, слишком долгое пребывание в области понятий и логических процедур, ведущее к тому, что инстинкт личности, ко вреду для себя, уступает место “безличному” (оба состояния, по опыту известные, по крайней мере некоторым из моих читателей - “объективным” подобно мне самому). На основе этих физиологических условий возникло состояние депрессии, против него-то и выступил со своей гигиеной Будда. Он предписывает жизнь на свежем воздухе, в странствованиях; умеренность и выбор в пище, осторожность относительно всех спиртных; предусмотрительность также по отношению ко всем аффектам, вырабатывающим желчь, разгорячающим кровь, - никаких забот ни о себе, ни о других. Он требует представлений успокаивающих или развеселяющих - он изобретает средства отучить себя от других. Он понимает доброту, доброжелательное настроение как требование здоровья. Молитва исключается, равно как и аскеза; никакого категорического императива, никакого принуждения вообще, даже внутри монастырской общины (откуда всегда возможен выход). Всё это было бы средствами к усилению преувеличенной раздражительности. Поэтому именно он не требует никакой борьбы с теми, кто иначе думает; его учение сильнее всего вооружается против чувства мести, отвращения, ressentiment (“не путём вражды кончается вражда” - трогательный рефрен всего буддизма). И это с полным правом: именно эти аффекты были бы вполне нездоровы по отношению к главной, диететической, цели. Если он встречает духовное утомление, которое выражается в слишком большой “объективности” (т. е. в ослаблении индивидуального интереса, в потере “эгоизма”), он с ним борется тем, что придаёт даже и вполне духовным интересам строго личный характер. В учении Будды эгоизм делается обязанностью. “Необходимо одно: как тебе освободиться от страданий”, - это положение регулирует и ограничивает всю духовную диету (быть может, следует вспомнить того афинянина, который также объявлял войну чистой “научности”, а именно Сократа, поднявшего личный эгоизм в область моральных проблем).

21

Чрезвычайно мягкий климат, кротость и либеральность в нравах, отсутствие милитаризма - вот условия, предрасполагающие к буддизму; равно как и то, чтобы очагом движения были высшие и даже учёные сословия. Ясность духа, спокойствие, отсутствие желаний как высшая цель - вот чего хотят и чего достигают. Буддизм не есть религия, в которой лишь стремятся к совершенству: совершенное здесь есть нормальный случай.

В христианстве инстинкты подчинённых и угнетённых выступают на передний план: именно низшие сословия ищут в нём спасения. Казуистика греха, самокритика, инквизиция совести практикуются здесь как занятие, как средство против скуки; здесь постоянно (путём молитвы) поддерживается пыл по отношению к могущественному существу, называемому “Бог”; высшее значится здесь как недостижимое, как дар, как “милость”. В христианстве недостаёт также откровенности: тёмное место, закоулок - это в его духе. Тело здесь презирается, гигиена отвергается как чувственность; церковь отвращается даже от чистоплотности (первым мероприятием христиан после изгнания мавров было закрытие общественных бань, каковых только в Кордове насчитывалось до двухсот семидесяти). Христианство есть в известном смысле жестокость к себе и другим, ненависть к инакомыслящим, воля к преследованию. Мрачные и волнующие представления здесь на переднем плане. Состояния, которых домогаются и отмечают высокими именами, - это эпилептоидные состояния. Диета приспособлена к тому, чтобы покровительствовать болезненным явлениям и крайне раздражать нервы. Христианство есть смертельная вражда к господам земли, к “знатным”, и вместе с тем скрытое, тайное соперничество с ними (им предоставляют “плоть”, себе хотят только “душу”...). Христианство - это ненависть к уму, гордости, мужеству, свободе; это - libertinage ума; христианство есть ненависть к чувствам, к радостям чувств, к радости вообще...

22

Когда христианство покинуло свою первоначальную почву, т. е. низшие сословия, подонки античного мира, когда оно вышло на поиски власти, очутилось среди варварских народов - с тех пор оно не могло уже более рассчитывать на утомлённых людей, но ему предстояло иметь дело с людьми внутренне-одичавшими и терзающими друг друга - людьми сильными, но неудачниками. Недовольство собою, страдание от самого себя не имеют здесь характера чрезмерной раздражительности и восприимчивости к боли, как у буддиста, а скорее наоборот, - чересчур сильное стремление к причинению боли, к разрешению внутреннего напряжения путём враждебных поступков и представлений. Христианству нужны были варварские понятия и оценки, чтобы господствовать над варварами: такова жертва первенца, причащение в виде пития крови, презрение духа и культуры, всевозможные - чувственные и сверхчувственные - пытки, помпезность культа. Буддизм - религия для поздних людей, для добрых, нежных рас, достигших высшей степени духовности, которые слишком восприимчивы к боли (Европа далеко ещё не созрела для него); он есть возврат их к миру и весёлости, к диете духа, к известной закалке тела. Христианство хочет приобрести господство над дикими зверями; средством его для этого является - сделать их больными. Делать слабым - это христианский рецепт к приручению, к “цивилизации”. Буддизм есть религия цивилизации, приведшей к усталости, близящейся к концу, христианство ещё не застаёт такой цивилизации, - при благоприятных обстоятельствах оно само её устанавливает.

23

Буддизм, повторяю ещё раз, в сто раз холоднее, правдивее, объективнее. Он не нуждается в том, чтобы своему страданию, своей болезненности придать вид приличия, толкуя его как грех, - он просто говорит то, что думает: “я страдаю”. Для варвара, напротив, страдание само по себе есть нечто неприличное: он нуждается в известном истолковании, чтобы самому себе признаться, что он страдает (его инстинкт прежде всего указывает ему на то, чтобы отрицать страдание, скрывая его). Слово “дьявол” явилось здесь благодеянием: в нём имели налицо могущественного и сильного врага: можно было не стыдиться страдания от такого врага. -

Христианство имеет в основании несколько тонкостей, принадлежащих Востоку. Прежде всего оно знает, что само по себе безразлично, истинно ли то или другое, но в высшей степени важно, насколько верят, что оно истинно. Истина и вера, что известная вещь истинна, - это два мира совсем отдельных, почти противоположных интересов: к тому и другому ведут пути, в основе совершенно различные. Знать это - значит на Востоке быть почти мудрецом: так понимают это брамины, так понимает Платон, так же каждый ученик эсотерической мудрости. Если, например, счастье заключается в том, чтобы верить в спасение от греха, то для этого нет необходимости в предположении, чтобы человек был грешен, но только, чтобы он чувствовал себя грешным. Но если вообще прежде всего необходима вера, то разум, познание, исследование необходимо дискредитировать: путь к истине делается запрещённым путём. - Сильная надежда есть гораздо больший жизненный стимул, чем какое бы то ни было действительно наступившее счастье. Страдающих можно поддержать надеждой, которая не может быть опровергнута действительностью, которая не устраняется осуществлением, - надеждой на потустороннее. (Именно благодаря этой способности поддерживать несчастных надежда считалась у греков злом, изо всех зол единственно коварным злом: она осталась в ларце зла.) - Чтобы была возможна любовь, Бог должен быть личностью; чтобы могли при этом заговорить самые низшие инстинкты, Бог должен быть молод. Чтобы воспламенить женщин, надо было выдвинуть на передний план прекрасного святого, для мужчин - Марию. Всё это при предположении, что христианство будет господствовать там, где понятие культа уже определилось культом Афродиты или Адониса. Требование целомудрия усиливает внутренний пыл религиозного инстинкта - оно делает культ горячее, мечтательнее, душевнее. - Любовь есть такое состояние, когда человек по большей части видит вещи не такими, каковы они есть. Здесь господствует сила иллюзии, одновременно преображающая и услаждающая. При любви можно перенести больше, можно вытерпеть всё. Необходимо изобрести религию, которая была бы преисполнена любви, с любовью можно перейти через самое плохое в жизни: его уже и вовсе не замечаешь. Вот что можно сказать о трёх христианских добродетелях: вере, надежде, любви; я называю их тремя христианскими хитростями. - Буддизм слишком зрел и к тому же слишком позитивистичен для того, чтобы прибегать к подобным хитростям.

24

Я здесь только коснусь проблемы возникновения христианства. Первое положение к её решению гласит: христианство
можно понять единственно в связи с той почвой, на которой оно выросло, - оно не есть движение, враждебное иудейскому инстинкту, оно есть его последовательное развитие, силлогизм в его логической цепи, внушающей ужас. По формуле Искупителя: “спасение идёт от иудеев”. - Второе положение гласит: психологический тип Галилеянина ещё доступен распознаванию, но быть пригодным для того, для чего он употреблялся, т. е. быть типом Спасителя человечества, он мог лишь при полном своём вырождении (которое одновременно есть искалчение и перегрузка чуждыми ему чертами).

Евреи - это самый замечательный народ мировой истории, потому что они, поставленные перед вопросом: быть или не быть, со внушающей ужас сознательностью предпочли быть какою бы то ни было ценою: и этою ценою было радикальное извращение всей природы, всякой естественности, всякой реальности, всего внутреннего мира, равно как и внешнего. Они оградили себя от всех условий, в которых до сих пор народ мог и должен был жить, они создали из себя понятие противоположности естественным условиям, непоправимым образом обратили они по порядку религию, культ, мораль, историю, психологию в противоречие к естественным ценностям этих понятий. Подобное явление встречаем мы ещё раз (и в несравненно преувеличенных пропорциях, хотя это только копия): христианская церковь по сравнению с “народом святых” не может претендовать на оригинальность. Евреи вместе с тем самый роковой народ всемирной истории: своими дальнейшими влияниями они настолько извратили человечество, что ещё теперь христианин может чувствовать себя анти-иудеем, не понимая того, что он есть последний логический вывод иудаизма.

В “Генеалогии морали” я впервые представил психологическую противоположность понятий благородной морали и морали ressentiment, выводя последнюю из отрицания первой; но эта последняя и есть всецело иудейско-христианская мораль. Чтобы сказать Нет всему, что представляет на земле восходящее движение жизни, удачу, силу, красоту, самоутверждение, - инстинкт ressentiment, сделавшийся гением, должен был изобрести себе другой мир, с точки зрения которого это утверждение жизни являлось злом, недостойным само по себе. По психологической проверке еврейский народ есть народ самой упорнейшей жизненной силы; поставленный в невозможные условия, он добровольно, из глубокого и мудрого самосохранения, берёт сторону всех инстинктов decadence - не потому, что они им владеют, но потому, что в них он угадал ту силу, посредством которой он может отстоять себя против “мира”. Евреи - это эквивалент всех decadents: они сумели изобразить их до иллюзии, с актёрским гением до non plus ultra, сумели поставить себя во главе всех движений decadence (как христианство Павла), чтобы из них создать нечто более сильное, чем всякое иное движение, утверждающее жизнь. Для той человеческой породы, которая в иудействе и христианстве домогается власти, т. е. для жреческой породы, - decadence есть только средство: эта порода людей имеет свой жизненный интерес в том, чтобы сделать человечество больным, чтобы понятия “добрый” и “злой”, “истинный” и “ложный” извратить в опасном для жизни смысле, являющемся клеветою на мир.

84

с

25

История Израиля неоценима, как типичное изображение того процесса, посредством которого естественные ценности лишались всякой естественности: я отмечаю этот процесс пятью фактами. Первоначально, во времена Царей, и Израиль стоял ко всем вещам в правильном, т. е. естественном, отношении. Его Иегова был выражением сознания власти, радости, надежды на себя: в нём ожидали победы и спасения, с ним доверяли природе, что она даёт то, в чём нуждается народ, и прежде всего дождь. Иегова - Бог Израиля и, следовательно, Бог справедливости: такова логика всякого народа, который обладает силою и с чистой совестью пользуется ею. В празднествах выражаются обе эти стороны самоутверждения народа: он благодарен за великие судьбы, которые возвышают, он благодарен за круговую смену времён года, за всю свою удачу в скотоводстве и земледелии. - Это положение долго оставалось идеалом уже и после того, как ему был положен печальный конец, анархией внутри, ассириянами извне. Но народ выше всего ценил образ царя - хорошего солдата и вместе с тем строгого судью: так понимал это прежде всего Исайя - этот типичный пророк (т. е. критик и сатирик момента). - Но надежда не осуществлялась. Старый Бог ничего более не мог из того, что мог он ранее. От него должны были бы отказаться. Что же случилось? Изменили понятие о нём, - это понятие лишили естественности; этой ценой его удержали. - Иегова - Бог “справедливости” - более не составляет единства с Израилем, он не служит выражением народного самосознания: он только условный Бог... Понятие о нём сделалось орудием в руках жрецов-агитаторов, которые теперь истолковывали всякое счастье как награду, всякое несчастье - как наказание за непослушание против Бога, как “грех”: извращённая манера мнимого “нравственного миропорядка”, посредством которого раз навсегда извращаются естественные понятия “причина” и “действие”. Теперь, когда с наградой и наказанием изгнана была из мира естественная причинность, явилась потребность в противоестественной причинности; отсюда следует вся дальнейшая противоестественность. Бог, который требует, - вместо Бога, который помогает, советует, который в основе является словом для всякого счастливого вдохновения мужества и самодоверия... Мораль не является уже более выражением условий, необходимых для жизни и роста народа, его глубочайшего инстинкта жизни, но, сделавшись абстрактною, становится противоположностью жизни, - мораль как коренное извращение фантазии, “дурной глаз” по отношению к миру. Что такое еврейская, что такое христианская мораль? Случай, лишённый своей невинности, несчастье, осквернённое понятием “греха”, благосостояние как опасность, как “искушение”, физиологически плохое самочувствие, отравленное червем совести.

26

Понятие о Боге извращено; понятие о морали извращено:но на этом не остановилось еврейское жречество. Можно было обойтись и без всей истории Израиля: прочь её... Эти жрецы устроили чудо из искажения, документальным доказательством которого является перед нами добрая часть Библии: прошлое собственного народа они перенесли в религию с полным надругательством над всяким преданием, над всякой исторической действительностью, иначе говоря, сделали из этого прошлого тупой механизм спасения, соединивши вину против Иеговы с наказанием, благочестие с наградой. Этот позорнейший акт исторического извращения мы чувствовали бы гораздо болезненнее, если бы тысячелетнее церковное истолкование истории не притупило в нас требования к честности in historicis. А церкви вторили философы: ложь “нравственного миропорядка” проходит через всё развитие даже новейшей философии. Что означает “нравственный миропорядок”? То, что раз навсегда существует Божья воля на то, что человек может делать и чего не может, что ценность народа и отдельной личности измеряется тем, как много или мало он повинуется Божьей воле; что в судьбах народа и отдельной личности воля Божья оказывается господствующей, т. е. наказывающей и награждающей, сообразно со степенью послушания. - Действительность вместо этой жалкой лжи гласит: тот человек - паразит, который преуспевает на счёт всего здорового в жизни, т. е. жрец, злоупотребляет именем Бога: такое положение вещей, при котором жрец определяет ценности, он называет “Царством Божьим”, средство, при помощи которого достигается или поддерживается такое состояние, он называет “волей Божьей”; с хладнокровным цинизмом мерит он народы, времена, отдельные личности меркою полезности или вреда для власти жрецов. В самом деле: в руках еврейских жрецов великое время истории Израиля сделалось временем упадка; изгнание, продолжительное несчастье, обратилось в вечное наказание за прошлые великие времена, за те времена, когда жрец ещё был ничем. Из сильных, весьма свободных, удачных образов истории Израиля они сделали, сообразуясь с потребностями, жалких проныр и ханжей или “безбожников”; психологию всякого великого события они упростили идиотской формулой “послушания или непослушания Богу”. Ещё шаг далее: “Божья воля” (т. е. условие для поддерживания власти жреца) должна быть известна, - для этой цели необходимо “откровение”. По-немецки: является необходимость в великой литературной фальсификации - открывается “Священное Писание”; оно делается публичным со всей иерархической помпой, с покаянными днями, с воплями горести о “грехах”. “Воля Божья” уже давно известна: вся беда в том, что чуждаются “Священного Писания”... Уже Моисей открыл “волю Божью”... Что же произошло? Раз навсегда, со строгостью, с педантизмом, формулировал жрец, что хочет он иметь, “в чём Божья воля”, вплоть до больших и малых податей, которые должны были платить ему (не были забыты и самые вкусные куски мяса, так как жрец есть пожиратель бифштексов)... И с тех пор вся жизнь устраивается так, что нигде нельзя обойтись без жреца; во всех естественных событиях жизни - при рождении, браке, болезни, смерти, не говоря о “жертве” (трапезе), - является священный паразит, чтобы лишить всё это естественности, “освятить” их, выражаясь его языком... Ибо нужно же понять это; всякий естественный обычай, всякое естественное учреждение (государство, судоустройство, брак, попечение о бедных и больных), всякое требование, исходящее от инстинкта жизни, - короче, все, что имеет свою цену в самом себе, через паразитизм жреца (или “нравственный миропорядок”) в основе своей лишается ценности, становится противоценным, и даже более того: в дополнение требуется санкция, - необходима сообщающая ценность сила, которая, отрицая природу, сама создаёт ценность... Жрец обесценивает природу, лишает её святости: этой ценой он существует вообще. - Неповиновение Богу, т. е. жрецу, “закону”, получает теперь имя “греха”; средствами для “примирения с Богом”, само собой, являются такие средства, которые основательнее обеспечивают подчинение жрецу: только жрец “спасает”. В каждом жречески организованном обществе психологически неизбежными делаются “грехи”: они факторы власти, жрец живёт грехами, он нуждается в том, чтобы “грешили”... Высшее положение: “Бог прощает тому, кто раскаивается”; по-немецки; кто подчиняется жрецу. -
27

На такой-то ложной почве, где всё естественное, всякая естественная ценность, всякая реальность возбуждала против себя глубочайшие инстинкты господствующего класса, выросло христианство, самая острая форма вражды к реальности, какая только до сих пор существовала. “Святой народ”, удержавший для всего только жреческие оценки, только жреческие слова, и с ужасающей последовательностью заклеймивший всё, что на земле представляло ещё силу, словами “нечестивый”, “мир”, “грех”, - этот народ выдвинул для своего инстинкта последнюю формулу, которая в своей логике доходила до самоотрицания: в лице христианства он отрицал последнюю форму реальности - он отрицал “святой народ”, “избранный народ”, самое иудейскую реальность. Случай первого ранга: маленькое мятежное движение, окрещённое именем Иисуса из Назарета, ещё раз представляет собою иудейский инстинкт, иначе говоря, жреческий инстинкт, который не выносит уже более жреца как реальность, который изобретает ещё более отвлечённую форму существования, ещё менее реальное представление о мире, чем то, которое обусловливается учреждением церкви. Христианство отрицает церковь...

Я не понимаю, против чего иного могло направляться восстание, зачинщиком которого, по справедливости или по недоразумению, считается Иисус, если это не было восстанием против еврейской церкви, принимая “церковь” в том смысле, какой даётся этому слову теперь. Это было восстанием против “добрых и справедливых”, против “святых Израиля”, против общественной иерархии, - не против их испорченности, но против касты, привилегии, порядка, формулы, это было неверие в “высших людей”, это было отрицание всего, что было жрецом и теологом. Но иерархия, которая всем этим хотя бы на одно мгновение подвергалась сомнению, была той сваей, на которой ещё продолжал удерживаться посреди “воды” иудейский народ, с трудом достигнутая последняя возможность уцелеть, residuum его обособленного политического существования: нападение на неё было нападением на глубочайший инстинкт народа, на самую упорную народную волю к жизни, которая когда-либо существовала на земле. Этот святой анархист, вызвавший на противодействие господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и “грешников”, чандалы внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию, ещё и теперь могли бы довести до Сибири, - он был политическим преступником, поскольку таковой возможен в обществе, до абсурда неполитическом. Это привело его на крест: доказательством может служить надпись на кресте. Он умер за свою вину, - нет никакого основания утверждать, как бы часто это ни делали, что он умер за вину других. -
28

Совсем иной вопрос, сознавал ли он вообще этот антагонизм или лишь другие в нём его чувствовали. Здесь я впервые касаюсь проблемы психологии Спасителя. - Я признаюсь, что мало книг читаю с такими затруднениями, как Евангелия. Эти затруднения не те, в разъяснении которых учёная любознательность немецкого духа праздновала свой самый незабвенный триумф. Далеко то время, когда и я, подобно всякому молодому учёному, с благоразумной медлительностью утончённого филолога смаковал произведение несравненного Штрауса. Тогда мне было 20 лет: теперь я слишком серьёзен для этого. Какое мне дело до противоречий “предания”? Как можно вообще назвать “преданием” легенду о святых? Истории святых - это самая двусмысленная литература, какая вообще только существует: применять научные методы там, где отсутствуют какие-либо документы, представляется мне с самого начала делом совершенно безнадёжным, учёным праздномыслием...

29

Что касается меня, то мне интересен психологический тип Спасителя. Он мог бы даже удержаться в Евангелиях, вопреки Евангелиям, как бы его ни калечили и какими бы чуждыми чертами его ни наделяли: так удержался тип Франциска Ассизского в легендах о нём, вопреки этим легендам. Истина не в том, что он сделал, что сказал, как он собственно умер; но важен вопрос, можно ли представить его тип, даются ли “преданием” черты для его представления. Я знаю попытку вычитать из Евангелия даже историю “души”; это представляется мне доказательством психологического легкомыслия, достойного презрения. Господин Ренан, этот гаер in psychologicis, для объяснения типа Иисуса дал два самых неуместных понятия, какие только возможны: понятие гений и понятие герой (heros). Но что только можно назвать неевангельским, так это именно понятие “герой”. Как раз всё, противоположное борьбе, противоположное самочувствию борца, является здесь как инстинкт: неспособность к противодействию делается здесь моралью (“не противься злому” - глубочайшее слово Евангелия, его ключ в известном смысле); блаженство в мире, в кротости, в неспособности быть врагом. Что такое “благовестие”? - Найдена истинная жизнь, вечная жизнь - она не только обещается, но она тут, она в вас: как жизнь в любви, в любви без уступки и исключения, без дистанции. Каждый есть дитя Божье - Иисус ни на что не имеет притязания для себя одного, - как дитя Божье, каждый равен каждому... И из Иисуса делать героя! - А что за недоразумение со словом “гений”! Всё наше понятие о “духе”, целиком культурное понятие, - в том мире, в котором живёт Иисус, не имеет никакого смысла. Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы уместно совершенно иное слово, слово “идиот”. Мы знаем состояние болезненной раздражительности чувства осязания, которое производит содрогание при всяком дотрагивании, при всяком прикосновении твёрдого предмета. Представим подобный физиологический habitus в его последнем логическом выражении: как инстинкт ненависти против всякой реальности, как бегство в “непостижимое”, в “необъяснимое”, как отвращение от всякой формулы, от всякого понятия, связанного с временем и пространством, от всего, что твёрдо, что есть обычаи, учреждения, церковь, как постоянное пребывание в мире, который не соприкасается более ни с каким родом реальности, в мире лишь “внутреннем”, “истинном”, “вечном”. “Царство Божье внутри вас”.

30

Инстинктивная ненависть против реальности: это есть следствие крайней чувствительности к страданию и раздражению, избегающей вообще всякого “прикосновения”, потому что оно ощущается ею слишком глубоко.

Инстинктивное отвращение от всякого нерасположения, от всякой вражды, от всех границ и расстояний в чувстве: следствие крайней чувствительности к страданию и раздражению, которая всякое противодействие, всякую необходимость противодействия ощущает как невыносимое отвращение (т. е. как вредное, как отрицаемое инстинктом самосохранения), блаженство же своё (удовольствие) видит в том, чтобы ничему и никому не оказывать противодействия - ни злу, ни злому, - любовь, как единственная, как последняя возможность жизни...

Это две физиологические реальности, на которых, из которых выросло учение спасения. Я называю их высшим развитием гедонизма, на вполне болезненной основе. Близкородственным ему, хотя с большим придатком греческой жизненности и нервной силы, является эпикуреизм, языческое учение спасения. Эпикур - типичный decadent, впервые признанный таковым мною. - Боязнь боли, даже бесконечно малого в боли, не может иметь иного конца, как только в религии любви.

31

Я предвосхитил свой ответ на проблему. Предпосылкой для него является то, что тип Спасителя мы получили только в сильном искажении. Это искажение само по себе очень правдоподобно. Такой тип по многим основаниям не мог остаться чистым, цельным, свободным от примесей. На нём должна была оставить следы и среда, в которой вращался этот чуждый образ, ещё более история, судьба первой христианской общины: она обогатила этот тип такими чертами, которые делаются понятными только в целях борьбы или пропаганды. Тот странный и больной мир, в который вводят нас Евангелия, - мир как бы из одного русского романа, где сходятся отбросы общества, нервное страдание и “ребячество” идиота, - этот мир должен был при всех обстоятельствах сделать тип более грубым: в особенности первые ученики, чтобы хоть что-нибудь понять, переводили это бытие, расплывающееся в символическом и непонятном, на язык собственной грубости, - для них тип существовал только после того, как он отлился в более знакомые формы... Пророк, Мессия, будущий судья, учитель морали, чудотворец, Иоанн Креститель, - вот сколько было обстоятельств, чтобы извратить тип... Наконец, не будем низко оценивать proprium всякого великого почитания, в особенности сектантского почитания: оно сглаживает оригинальные, часто мучительно-чуждые, черты и идиосинкразии в почитаемом существе - оно даже их не видит. Можно было бы пожалеть, что вблизи этого интереснейшего из decadents не жил какой-нибудь Достоевский, т. е. кто-либо, кто сумел бы почувствовать захватывающее очарование подобного смешения возвышенного, больного и детского. Ещё одна точка зрения: тип мог бы, как тип decadence, фактически совмещать в себе многое и противоречивое: такая возможность не исключается вполне. Однако всё говорит против этого именно: предание должно было бы в этом случае быть вполне верным и объективным - а всё заставляет предполагать противоположное. Обнаруживается зияющее противоречие между проповедником на горах, море и лугах, появление которою так же приятно поражает, как появление Будды, хотя не на индийской почве, и тем фанатиком нападения, смертельным врагом теологов и жрецов, которого злость Ренана прославила как “le grand maitre en ironie”. Я сам не сомневаюсь в том, что обильная мера желчи (и даже esprit) перелилась в тип учителя из возбуждённого состояния христианской пропаганды: достаточно известна беззастенчивость всех сектантов, которые стряпают себе апологию из своего учителя. Когда первой общине понадобился судящий, сварливый, гневающийся, злостный, хитрый теолог против теолога, она создала себе по своим потребностям своего “Бога”: без колебания она вложила в его уста те вполне не евангельские понятия, без которых она не могла обойтись, каковы: “будущее Пришествие”, “Страшный суд”, всякий род ожидания и обещания.

32

Ещё раз говорю, что я против того, чтобы в тип Спасителя вносить фанатизм: слово imperieux, которое употребил Ренан, одно уничтожает тип. “Благовестие” и есть именно благая весть о том, что уже не существует более противоречий; Царство Небесное принадлежит детям; вера, которая здесь заявляет о себе, не приобретается завоеванием; она тут, она означает возвращение к детству в области психического. Подобные случаи замедленной зрелости и недоразвитого организма, как следствия дегенерации, известны но крайней мере физиологам. - Такая вера не гневается, не порицает, не обороняет себя: она не приносит “меч”, она не предчувствует, насколько она может сделаться началом разъединяющим. Она не нуждается в доказательствах ни чудом, ни наградой и обещанием, ни “даже писанием”: она сама всякое мгновение есть своё чудо, своя награда, своё доказательство, своё “Царство Божье”. Эта вера даже не формулирует себя - она живёт, она отвращается от формул. Конечно, случайность среды, языка, образования определяет круг понятий: первое христианство владеет только иудейско-семитическими понятиями (сюда относится еда и питьё при причастьи, которыми так злоупотребляет церковь, как всем еврейским). Но пусть остерегаются видеть здесь что-нибудь более чем язык знаков, семиотику, повод для притчи. Ни одно слово этого анти-реалиста не должно приниматься буквально, - вот предварительное условие для того, чтобы он вообще мог говорить. Между индусами он пользовался бы понятиями Санкхьи, среди китайцев - понятиями Лао-цзы, и при этом не чувствовал бы никакой разницы. - Можно было бы с некоторой терпимостью к выражению назвать Иисуса “свободным духом” - для него не существует ничего устойчивого: слово убивает; всё, что устойчиво, то убивает. Понятие “жизни”, опыт “жизни”, какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода слову, формуле, закону, вере, догме. Он говорит только о самом внутреннем: “жизнь”, или “истина”, или “свет” - это его слово для выражения самого внутреннего; всё остальное, вся реальность, вся природа, даже язык, имеет для него только ценность знака, притчи. - Здесь нельзя ошибаться насчёт того, как велик соблазн, который лежит в христианском, точнее сказать, в церковном предрассудке: такой символист par excellence стоит вне всякой религии, всех понятий культа, всякой истории, естествознания, мирового опыта, познания, политики, психологии, вне всяких книг, вне искусства, - его “знание” есть чистое безумие, не ведающее, что есть что-нибудь подобное. О культуре он не знает даже и понаслышке, ему нет нужды бороться против неё, он её не отрицает... То же самое по отношению к государству, ко всему гражданскому порядку и обществу, к труду, к войне, - он никогда не имел основания отрицать “мир”; он никогда не предчувствовал церковного понятия “мир”... Отрицание для него есть нечто совершенно невозможное. - Подобным же образом нет и диалектики, нет представления о том, что веру, “истину” можно доказать доводами (его доказательства - это внутренний “свет”, внутреннее чувство удовольствия и самоутверждения, только “доказательства от силы”). Такое учение также не может противоречить, оно не постигает, что существуют, что могут существовать другие учения, оно не умеет представить себе противоположное рассуждение... Где бы оно ни встретилось с ним, оно будет печалиться с самым глубоким сочувствием о “слепоте” - ибо оно само видит “свет” - но не сделает никакого возражения.

33

Во всей психологии “Евангелия” отсутствует понятие вины и наказания; равно как и понятие награды. “Грех”, всё, чем определяется расстояние между Богом и человеком, уничтожен, - это и есть “благовестие”. Блаженство не обещается, оно не связывается с какими-нибудь условиями: оно есть единственная реальность; остальное - символ, чтобы говорить о нём...

Следствие подобного состояния проецируется в новую практику, собственно в евангельскую практику. Не “вера” отличает христианина. Христианин действует, он отличается иным образом действий. Ни словом, ни в сердце своём он не противодействует тому, кто обнаруживает зло по отношению к нему. Он не делает различия между чужим и своим, между иудеем и не иудеем (“ближний” в собственном смысле слова есть иудей, единоверец). Он ни на кого не гневается, никого не презирает. Он не появляется на суде и не позволяет привлекать себя к суду (“не клянись вовсе”). Он ни при каких обстоятельствах не разведётся с женой, даже в случае доказанной неверности её. - Всё в основе - один принцип, всё - следствие одного инстинкта. -

Жизнь Спасителя была не чем иным, как этой практикой, не чем иным была также и его смерть. Он не нуждался более ни в каких формулах, ни в каком обряде для обхождения с Богом, ни даже в молитве. Он всецело отрешился от иудейского учения раскаяния и примирения; он знает, что это есть единственная жизненная практика, с которой можно себя чувствовать “божественным”, “блаженным”, “евангелическим”, во всякое время быть как “дитя Божье”. Не “раскаяние”, не “молитва о прощении” суть пути к Богу: одна евангельская практика ведёт к Богу, она и есть “Бог”! - То, с чем покончило Евангелие, это было иудейство в понятиях “грех”, “прощение греха”, “вера”, “спасение через веру”, - всё иудейское учение церкви отрицалось “благовестием”.

Глубокий инстинкт, как должно жить, чтобы чувствовать себя на “небесах”, чтобы чувствовать себя “вечным”, между тем как при всяком ином поведении совсем нельзя чувствовать себя “на небесах”, - это единственно и есть психологическая реальность “спасения”. - Новое поведение, но не новая вера...

34

Если я что-нибудь понимаю в этом великом символисте, так это то, что только внутренние реальности он принимал как реальности, как “истины”, - что остальное всё, естественное, временное, пространственное, историческое, он понимал лишь как символ, лишь как повод для притчи. Понятие “Сын Человеческий” не есть конкретная личность, принадлежащая истории, что-нибудь единичное, единственное, но “вечная” действительность, психологический символ, освобождённый от понятия времени. То же самое, но в ещё более высоком смысле можно сказать и о Боге этого типичного символиста, о “Царстве Божьем”, о “Царстве Небесном”, о “Сыновности Бога”. Ничего нет более не христианского, как церковные грубые понятия о Боге как личности, о грядущем “Царстве Божьем”, о потустороннем “Царстве Небесном”, о “Сыне Божьем”, втором лице св. Троицы. Всё это выглядит - мне простят выражение -- неким кулаком в глаз: о, в какой глаз! - евангельский: всемирно-исторический цинизм в поругании символа... А между тем очевидно, как на ладони, что затрагивается символами “Отец” и “Сын”, - допускаю, что не на каждой ладони: словом “Сын” выражается вступление в чувство общего просветления (блаженство); словом “Отец” - само это чувство, чувство вечности, чувство совершенства. - Мне стыдно вспомнить, что сделала церковь из этого символизма: не поставила ли она на пороге христианской “веры” историю Амфитриона? И ещё сверх того догму о “непорочном зачатии”?.. Но этим она опорочила зачатие...

“Царство Небесное” есть состояние сердца, а не что-либо, что “выше земли” или приходит “после смерти”. В Евангелии недостаёт вообще понятия естественной смерти: смерть не мост, не переход, её нет, ибо она принадлежит к совершенно иному, только кажущемуся, миру, имеющему лишь символическое значение. “Час смерти” не есть христианское понятие. “Час”, время, физическая жизнь и её кризисы совсем не существуют для учителя “благовестия”… “Царство Божье” не есть что-либо, что можно ожидать; оно не имеет “вчера” и не имеет “послезавтра”, оно не приходит через “тысячу лет” - это есть опыт сердца; оно повсюду, оно нигде...

85

с

35

Этот “благовестник” умер, как и жил, как и учил, - не для “спасения людей”, но чтобы показать, как нужно жить. То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой - его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того - он вызывает её... И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращённых к разбойнику на кресте, содержится всё Евангелие. “Воистину это был Божий человек, Сын Божий!” - сказал разбойник. “Раз ты чувствуешь это, - ответил Спаситель, - значит, ты в Раю, значит, ты сын Божий”. Не защищаться, не гневаться, не привлекать к ответственности... Но также не противиться злому, - любить его...

36

- Только мы, ставшие свободными умы, имеем подготовку, чтобы понять то, чего не понимали девятнадцать веков, - мы имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи... Люди были несказанно далеки от нашего нейтралитета, полного любви и предусмотрительности, от той дисциплины духа, при помощи которой единственно стало возможным угадывание столь чуждых, столь тонких вещей: во все иные времена люди с бесстыдным эгоизмом желали только своей выгоды; воздвигли церковь в противоположность Евангелию...

Кто искал бы знамений того, что позади великой игры миров скрыт перст какого-то насмешливого божества, тот нашёл бы не малое доказательство в том чудовищном вопросительном знаке, который зовётся христианством. Что человечество преклоняется перед противоположностью того, что было происхождением, смыслом, правом Евангелия, что оно в понятии “церковь” признало за святое как раз то, что “благовестник” чувствовал стоящим ниже себя, позади себя, - напрасно искать большего проявления всемирно-исторической иронии...

37

- Наш век гордится своим историческим чувством; как можно было поверить такой бессмыслице, что в начале христианства стоит грубая басня о чудотворце и Спасителе, - и что всё духовное и символическое есть только позднейшее развитие? Наоборот: история христианства - и именно от смерти на кресте - есть история постепенно углубляющегося грубого непонимания первоначального символизма. С распространением христианства на более широкие и грубые массы, которым недоставало все более и более источников христианства, - становилось всё необходимее делать христианство вульгарным, варварским, - оно поглотило в себя учения и обряды всех подземных культов imperii Romani, всевозможную бессмыслицу больного разума. Судьба христианства лежит в необходимости сделать самую веру такой же болезненной, низменной и вульгарной, как были болезненны, низменны и вульгарны потребности, которые оно должно было удовлетворять. Больное варварство суммируется наконец в силу в виде церкви, этой формы, смертельно враждебной всякой правдивости, всякой высоте души, всякой дисциплине духа, всякой свободно настроенной и благожелательной гуманности. - Христианские ценности - аристократические ценности. Только мы, ставшие свободными умы, снова восстановили эту величайшую из противоположностей, какая только когда-либо существовала между ценностями! -
38

- Здесь я не могу подавить вздоха. Бывают дни, когда меня охватывает чувство чёрной, самой чёрной меланхолии, - это презрение к человеку. Чтобы не оставить никакого сомнения в том, что я презираю, кого я презираю, - это теперешнего человека, человека, которому я роковым образом являюсь современником. Теперешний человек - я задыхаюсь в его нечистом дыхании... По отношению к прошедшему я, как и все познающие, обладаю большой терпимостью, так сказать великодушным самопринуждением: с мрачной осмотрительностью прохожу я через мир, в течение целых тысячелетий представляющий собою сумасшедший дом, называется ли этот мир “христианством”, “христианской верой” или “христианской церковью”, - я остерегаюсь делать человечество ответственным за его душевные болезни. Но чувство моё возмущается, отвращается, как только я вступаю в новейшее время, в наше время. Наше время есть время знания... Что некогда было только болезненным, теперь сделалось неприличным - неприлично теперь быть христианином. Вот тут-то и начинается моё отвращение. - Я осматриваюсь вокруг: не осталось более ни одного слова из того, что некогда называлось “истина”, нам просто невмоготу уже одно только выговаривание жрецом слова “истина”. Даже при самом скромном притязании на честность, должно теперь признать, что теолог, жрец, папа, с каждым положением, которое он высказывает, не только заблуждается, но лжёт; что он уже не волен лгать по “невинности”, по “незнанию”. Жрец знает так же хорошо, как и всякий, что нет никакого “Бога”, никакого “грешника”, никакого “Спасителя”, - что “свободная воля”, “нравственный миропорядок” есть ложь: серьёзность, глубокое самопреодоление духа никому более не позволяет не знать этого... Все понятия церкви опознаны за то, что они есть, т. е. за самую злостную фабрикацию фальшивых монет, какая только возможна, с целью обесценить природу, естественные ценности; сам жрец признан таковым, каков он есть, т. е. опаснейшим родом паразита, настоящим ядовитым пауком жизни... Мы знаем, наша совесть знает теперь, какова вообще цена тех зловещих изобретений жрецов и церкви, для чего служили эти изобретения, при помощи которых человечество достигло того состояния саморастления, вид которого внушает отвращение: понятия “по ту сторону”, “Страшный суд”, “бессмертие души”, сама “душа” - это орудия пытки, это системы жестокостей, при помощи которых жрец сделался господином и остался таковым... Каждый это знает; и, несмотря на это, всё остаётся по-старому. Куда девались остатки чувства приличия, уважения самих себя, когда даже наши государственные люди, в других отношениях очень беззастенчивые люди и фактически насквозь антихристиане, ещё и теперь называют себя христианами и идут к причастию? Юный государь во главе полков, являясь в своём великолепии выражением эгоизма и высокомерия своего народа, признаёт без всякого стыда себя христианином!.. Но тогда кого же отрицает христианство? что называет оно “миром”? Солдата, судью, патриота, всё, что защищается, что держится за свою честь, что ищет своей выгоды, что имеет гордость... Всякая практика каждого момента, всякий инстинкт, всякая оценка, переходящая в дело, - всё это теперь антихристианское: каким выродком фальшивости должен быть современный человек, если он, несмотря на это, не стыдится ещё называться христианином!..

39

- Я возвращаюсь, я рассказываю истинную историю христианства. - Уже слово “христианство” есть недоразумение, - в сущности был только один христианин, и он умер на кресте. “Евангелие” умерло на кресте. То, что с этого мгновения называется “Евангелием”, было уже противоположностью его жизни: “дурная весть”, Dysangelium. До бессмыслицы лживо в “вере” видеть примету христианина, хотя бы то была вера в спасение через Христа; христианской может быть только христианская практика, т.е. такая жизнь, какою жил тот, кто умер на кресте... Ещё теперь возможна такая жизнь, для известных людей даже необходима: истинное, первоначальное христианство возможно во все времена. Не верить, но делать, а прежде всего многого не делать, иное бытие... Состояния сознания, когда веришь или считаешь что-нибудь за истинное, - каждый психолог знает это, - такие состояния совершенно незначительны и пятистепенны по сравнению с ценностью инстинктов: строго говоря, всё понятие духовной причинности ложно. Сводить христианское настроение лишь к признанию истины, к голому состоянию сознания - значит отрицать христианство. На самом деле вовсе не было христиан. “Христианин”, то, что в течение двух тысячелетий называется христианином, есть психологическое самонедоразумение. Если смотреть прямее, то в нём господствовали, вопреки всякой вере, только инстинкты - и что за инстинкты! - “Вера” была во все времена, как у Лютера, только мантией, предлогом, завесой, за которой инстинкты разыгрывали свою игру, - благоразумная слепота относительно господства известных инстинктов. “Вера” - я уже называл её собственно христианским благоразумием, - всегда говорили о “вере”, действовали же по инстинкту... В мире представлений христианина нет ничего, что хотя бы только касалось действительности: напротив, в корне христианства мы признали единственным деятельным элементом инстинктивную ненависть ко всякой действительности. Что из этого следует? То, что здесь in psychologicis заблуждение является радикальным, т. е. значимым по существу, т. е. самой субстанцией. Удалим одно понятие, поставим на место его одну-единственную реальность, и всё христианство низвергается в ничто! - Если смотреть с высоты, то это самый странный из всех фактов: эта религия, не только обусловленная заблуждениями, но и до гениальности изобретательная во вредных, отравляющих жизнь и сердце заблуждениях, эта религия остаётся зрелищем для богов, для тех божеств, которые вместе с тем и философы и с которыми я, например, встречался в знаменитых диалогах на Наксосе. В то мгновение, когда отступает от них отвращение (и от нас также!), они проникаются благодарностью за зрелище христианина: жалкая, маленькая звезда, называемая Землёй, быть может, только ради этого курьёзного случая заслуживает божественного взгляда, божественного участия... Не будем же низко ценить христианина; христианин, фальшивый до невинности, высоко поднимается над обезьяной; по отношению к христианину знаменитая теория происхождения - только учтивость...

40

- Судьба Евангелия была решена смертью, оно было распято на “кресте”. Только смерть, эта неожиданная позорная смерть, только крест, который вообще предназначался лишь для canaille, - только этот ужаснейший парадокс поставил учеников перед настоящей загадкой: “кто это был? что это было?” Потрясённое и до глубины оскорблённое чувство, подозрение, что такая смерть может быть опровержением их дела, страшный вопросительный знак “почему именно так?” - такое состояние слишком понятно. Здесь всё должно было быть необходимо, всё должно было иметь смысл, разум, высший разум; любовь ученика не признаёт случайности. Теперь только разверзлась пропасть: “кто его убил? кто был его естественным врагом?” - этот вопрос блеснул, как молния. Ответ: господствующее иудейство, его высшее сословие. С этого мгновенья почувствовали в себе возмущение против порядка, вслед за тем поняли и Иисуса, как возмущение против порядка. До сих пор в его образе недоставало этой черты - воинственной, отрицающей словом и делом; даже более, в нём было обратное этому. Очевидно, маленькая община именно не поняла главного, символического в таком способе смерти, свободу, превосходство над всяким чувством ressentiment: признак того, как мало вообще они его понимали! Сам Иисус ничего не мог пожелать в своей смерти, как только открыто дать сильнейший опыт, доказательство своего учения. Но его ученики были далеки от того, чтобы простить эту смерть, - что было бы в высшей степени по-евангельски, - или отдать себя такой же смерти с нежным и мягким спокойствием души... Всплыло наверх как раз в высшей степени неевангельское чувство, чувство мести. Сделалось невозможным, чтобы дело окончилось с этой смертью: явилась нужда в “возмездии”, в “суде” (и, однако, что может быть более неевангельским, чем “возмездие”, “наказание”, “суд”!). Ещё раз явилось на переднем плане популярное ожидание Мессии; исторический момент был уловлен; “Царство Божье” наступит, чтобы судить его врагов... Но этим всё сделалось непонятным: “Царство Божье” как заключительный акт, как обещание! Евангелие было именно бытие, исполнение, действительность этого Царствия. Именно такая смерть была как раз “Царством Божьим”. Теперь только включили в тип учителя всё презрение и горечь к фарисеям и теологам и этим сделали из него фарисея и теолога. С другой стороны, необузданное прославление этих совершенно выскочивших из колеи душ не выдерживало более того евангельского утверждения равенства всех как детей Божьих, которому учил Иисус; местью их было неумеренно поднять Иисуса, отделить его от себя: совершенно так, как некогда иудеи из мести к своим врагам отделились от своего Бога и подняли его на высоту. Один Бог и один Сын Божий: оба порождения ressentiment...

41

- И вот теперь всплыла абсурдная проблема: “как мог Бог допустить это!” На это повреждённый разум маленькой общины дал такой же поистине ужасный по своей абсурдности ответ: Бог отдал своего Сына для искупления грехов, как жертву. Так разом покончили с Евангелием! Очистительная жертва, и притом в самой отвратительной, в самой варварской форме, жертва невинным за грехи виновных! Какое страшное язычество! Иисус уничтожил даже самое понятие “вины”, он совершенно отрицал пропасть между Богом и человеком, он жизнью своей представил это единство Бога и человека как своё “благовестие”... А не как преимущество! - С этого времени шаг за шагом в тип Спасителя внедряется учение о Суде и Втором Пришествии, учение о смерти как жертвенной смерти, учение о Воскресении, с которым из Евангелия фокуснически изымается всё понятие “блаженства”, единственная его реальность, в пользу состояния после смерти!.. Павел со всей наглостью раввина, которая так ему присуща, дал этому пониманию, этому распутству мысли, такое логическое выражение: “если Христос не воскрес, то вера наша тщетна”. - И разом из Евангелия вышло самое презренное из всех неисполнимых обещаний, - бесстыдное учение о личном бессмертии... Павел учил о нём даже как о награде!..

42

Теперь уже видно, чему положила конец смерть на кресте: новому, самобытному стремлению к буддистскому спокойствию, к действительному, а не только обещанному счастью на земле. Ибо - как я уже указывал - основным различием между обеими религиями-decadence остаётся то, что буддизм не обещает, но исполняет, христианство же обещает всё, но не исполняет ничего. - За “благой вестью” последовала по пятам весть самая скверная: весть Павла. В Павле воплотился тип, противоположный “благовестнику”, гений в ненависти, в видениях ненависти, в неумолимой логике ненависти. Чего только не принёс этот dysangelist в жертву своей ненависти! Прежде всего Спасителя: он распял его на своём кресте. Жизнь, пример, учение, смерть, смысл и право всего Евангелия - ничего более не осталось, когда этот фальшивомонетчик путём ненависти постиг, в чём единственно он нуждается. Не в реальности, не в исторической истине!.. И ещё раз жреческий инстинкт иудея учинил то же великое преступление над историей, - он просто вычеркнул вчера, позавчера христианства, он изобрёл историю первого христианства. Даже более: он ещё раз извратил историю Израиля, чтобы представить её как предварительную историю для своего дела; все пророки говорили о его “Спасителе”... Церковь извратила позже даже историю человечества, обратив её в предысторию христианства... Тип Спасителя, учение, практика, смерть, смысл смерти, даже то, что было после смерти, - ничто не осталось неприкосновенным, ничто не осталось даже напоминающим действительность. Павел просто переложил центр тяжести всего того бытия за это бытие - в ложь о “воскресшем” Иисусе. В сущности, ему не нужна была жизнь Спасителя - ему нужна была смерть на кресте и кое-что ещё... Поистине, было бы явной niaiserie со стороны психолога доверять Павлу, родиной которого была столица стоического просвещения, когда он выдавал за доказательство посмертной жизни Спасителя галлюцинацию, или доверять хотя бы даже его рассказу, что он имел эту галлюцинацию: Павел хотел цели, следовательно, он хотел и средства... Во что не верил он сам, в то верили те идиоты, среди которых он сеял своё учение. - Его потребностью была власть; при помощи Павла ещё раз жрец захотел добиться власти, - ему нужны были только понятия, учения, символы, которыми тиранизируют массы, образуют стада. Что единственно заимствовал позже Магомет у христианства? Изобретение Павла, его средство к жреческой тирании, к образованию стада: веру в бессмертие, т. е. учение о “Суде”...

43

Когда жизненный центр тяжести переносят из жизни в “потустороннее” - в ничто, то тем самым вообще лишают жизнь центра тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую естественность в инстинктах; всё, что есть в инстинктах благодетельного, что способствует жизни, ручается за будущее, - возбуждает теперь недоверие. Жить так, чтобы не было более смысла жить, - это становится теперь “смыслом” жизни... К чему дух общественности, к чему ещё благодарность за происхождение и предков, к чему работать вместе, к чему доверять, к чему способствовать общему благу и иметь его в виду?.. Всё это “соблазны”, всё это отклонения от “истинного пути” - “единое есть на потребу”... Чтобы каждый, как “бессмертная душа”, был равен каждому, чтобы в совокупности всего живущего “спасение” каждой отдельной единицы смело претендовать на вечность, чтобы маленькие святоши и на три четверти чокнутые смели воображать, что ради них постоянно нарушаются законы природы, такое беззастенчивое возведение всякого рода эгоизма в бесконечное, в бесстыдное, надо клеймить презрением в полной мере. И однако же, христианство обязано своей победой именно этому жалкому тщеславию отдельной личности, - как раз этим самым оно обратило к себе всех неудачников, настроенных враждебно к жизни, потерпевших крушение, все отребья и отбросы человечества. “Спасение души” по-немецки: “мир вращается вокруг меня”... Яд учения “равные права для всех” христианство посеяло самым основательным образом. Из самых тайных уголков дурных инстинктов христианство создало смертельную вражду ко всякому чувству благоговения и почтительного расстояния между человеком и человеком, которое является предусловием для всякого повышения и роста культуры, - из ressentiment масс оно выковало главное орудие против нас, против всего благородного, радостного, великодушного на земле, против нашего счастья на земле... “Бессмертие”, признаваемое за каждым Петром и Павлом, было до сего времени величайшим и злостнейшим посягательством на аристократию человечества… - И не будем низко ценить то роковое влияние, которое от христианства пробралось в политику! Никто теперь не имеет более мужества заявлять об особых правах, о правах господства, о чувстве почтения к себе, к другому, нет более пафоса дистанции... Наша политика болеет этим недостатком мужества! - Аристократизм настроения ложью о равенстве душ погребён окончательно; и если вера в “право большинства” делает революции и будет их делать, то нельзя сомневаться в том, что это - христианство, христианские суждения ценности, которые каждая революция только переводит в кровь и преступление! Христианство есть восстание всего по-земле-пресмыкающегося против того, что над ней возвышается: Евангелие “низших” унижает...

44

- Евангелия неоценимы, как свидетельства уже неудержимой коррупции внутри первых общин. То, что позже Павел с логическим цинизмом раввина довёл до конца, было лишь процессом распада, начавшегося со смертью Спасителя. - При чтении этих Евангелий нужно быть как можно более осторожным: за каждым словом встречается затруднение. Я признаюсь, - и меня поддержат - что именно этим они доставляют психологу первостепенное удовольствие, - как противоположность всякой наивной испорченности, как утончённость par excellence, - как виртуозность в психологической испорченности. Евангелия ручаются сами за себя. Библия вообще стоит вне сравнения. Чтобы не потеряться здесь совершенно, прежде всего нужно помнить, что ты среди евреев. Игра в “святое”, достигшая здесь такой гениальности, какой не достигала она нигде в другом месте - ни в книгах, ни среди людей, - жульничество в словах и жестах, как искусство, - это не есть случайность какой-нибудь единичной одарённости, какой-нибудь исключительной натуры. Это принадлежность расы. В христианстве, как искусстве свято лгать, всё иудейство, вся наистрожайшая многовековая иудейская выучка и техника доходят до крайних пределов мастерства. Христианин, этот ultima ratio лжи, есть иудей во второй, даже третьей степени... Основная воля, направляемая только на то, чтобы обращаться с такими понятиями, символами, телодвижениями, которые доказываются из практики жреца, инстинктивное уклонение от всякой другой практики, от перспектив всякого иного рода оценок и полезностей - это не только традиция, это наследственность: лишь как наследственное действует оно, как природа. Все человечество, даже лучшие умы лучших времен (исключая одного, который, может быть, единственный - не человек) позволяли себя обманывать. Евангелие читали как книгу невинности... ни малейшего указания на то, с каким мастерством ведётся здесь игра. - Конечно, если бы мы видели их, даже хотя бы мимоходом, всех этих удивительных лицемеров и фокусников-святых, то с ними было бы покончено - и именно потому, что я не читаю ни одного слова без того, чтобы не видеть жестов, я и покончил с ними... Я не выношу по отношению к ним известного способа смотреть снизу вверх. - К счастью, книги для большинства есть только литература. Нельзя позволять вводить себя в заблуждение: “не судите!” - говорят они, но сами посылают в ад всё, что стоит у них на пути. Препоручая суд Богу, они судят сами; прославляя Бога, они прославляют самих себя; требуя тех добродетелей, которые как раз им свойственны, - даже более, которые им необходимы, чтобы вообще не пойти ко дну, - они придают себе величественный вид борьбы за добродетель, борьбы за господство добродетели. “Мы живём, мы умираем, мы жертвуем собою за благо” (“Истина”, “Свет”, “Царство Божье”); в действительности же они делают то, чего не могут не делать. Сидя в углу, ёжась, как крот, живя в тени, как призрак, - они создают себе из этого обязанность: по обязанности жизнь их является смирением, как смирение она есть лишнее доказательство благочестия... Ах, этот смиренный, целомудренный, мягкосердый род лжи! - “За нас должна свидетельствовать сама добродетель”... Читайте Евангелия, как книги соблазна при посредстве морали: эти маленькие люди конфискуют мораль, - они знают, как нужно обращаться с моралью! Люди всего лучше водятся за нос моралью! - реальность заключается в том, что здесь самое сознательное самомнение избранников разыгрывает скромность: себя, “общину”, “добрых и справедливых” раз навсегда поставили на одну сторону, на сторону “истины”, а всё остальное, “мир”, - на другую... Это был самый роковой род мании величия, какой когда-либо до сих пор существовал на земле: маленькие выродки святош и лжецов стали употреблять понятия “Бог”, “истина”, “свет”, “дух”, “любовь”, “мудрость”, “жизнь” как синонимы самих себя, чтобы этим отграничить от себя “мир”; маленькие евреи в суперлативе, зрелые для любого сумасшедшего дома, перевернули все ценности сообразно самим себе, как будто “христианин” был смыслом, солью, мерой, а также последним судом всего остального... Вся дальнейшая судьба предопределилась тем, что в мире уже существовал родственный по расе вид мании величия, - иудейский: коль скоро разверзлась пропасть между иудеем и иудейским христианином, последнему не оставалось никакого иного выбора, как ту же процедуру самоподдержания, которую внушал иудейский инстинкт, обратить против самих иудеев в то время, как иудеи обращали её до сих пор только против всего не иудейского. Христианин есть тот же еврей, только “более свободного” исповедания.

45

- Я дам несколько примеров того, что засело в голову этих маленьких людей, что вложили они в уста своему учителю: это настоящее признание “прекрасных душ”. -

“И если кто не примет вас и не будет слушать вас, то, выходя оттуда, отрясите прах от ног ваших, во свидетельство на них. Истинно говорю вам: отраднее будет Содому и Гоморре в день суда, нежели тому городу” (Марк 6, 11). - Как это по-евангельски!..

“А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море” (Марк 9, 42). - Как это по-евангельски!..

“И если глаз твой соблазняет тебя, вырви его: лучше тебе с одним глазом войти в Царствие Божие, нежели с двумя глазами быть ввержену в геенну огненную, где червь их не умирает и огонь не угасает” (Марк 9,47). - Не глаз только здесь подразумевается...

“И сказал им: истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие, пришедшее в силе” (Марк 9, 1). - Хорошо солгал, лев.

“Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо...” (Примечание психолога. Христианская мораль опровергается этим “ибо”: опровергать её “основы” - это по-христиански) (Марк 8, 34). -

“Не судите, да не судимы будете. Какою мерою мерите, такою и вам будут мерить” (Матф. 7, 1). - Какое понятие о справедливости, о “праведном судии!..”

“Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? Не так же ли поступают и мытари?” (Матф. 5, 46). - Принцип “христианской любви”: она хочет быть в конце концов хорошо оплаченной...

“А если не будете прощать людям согрешений их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших” (Матф. 6, 15). - Очень компрометирует вышеназванного “Отца”…

“Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам” (Матф. 6, 33). - Всё это: т. е. пища, одежда, все насущные потребности жизни. Заблуждение, скромно выражаясь... Незадолго перед этим Бог является портным, по крайней мере в известных случаях...

“Возрадуйтесь в тот день и возвеселитесь, ибо велика вам награда на небесах. Так поступали с пророками отцы их” (Лука 6, 23). - Бесстыдное отродье! Они сравнивают себя уже с пророками!..

“Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живёт в вас? Если кто разорит храм Божий, того покарает Бог, ибо храм Божий свят; а этот храм - вы” (Павел 1 к Коринф. 3, 16). - Для подобного нет достаточной меры презрения...

“Разве не знаете, что святые будут судить мир? Если же вами будет судим мир, то неужели вы недостойны судить маловажные дела?” (Павел 1 к Коринф. 6, 2). К сожалению, не только речь сумасшедшего... Этот ужасный лжец продолжает: “разве не знаете, что мы будем судить ангелов, не тем ли более дела житейские!..”

“Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих... не много из вас мудрых по плоти, не много сильных, не много благородных. Но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал Бог, чтобы упразднить значащее, - для того, чтобы никакая плоть не хвалилась перед Богом” (Павел I к Коринф. 1, 20 и далее). - Чтобы понять это место - перворазрядное свидетельство для психологии всякой морали чандалы, нужно прочесть первое рассмотрение моей “Генеалогии морали”: там впервые выведена на свет противоположность аристократической морали и морали чандалы, родившейся из ressentiment и бессильной мести. Павел был величайшим из всех апостолов мести...

46

- Что из этого следует? То, что хорошо делают, если надевают перчатки при чтении Нового Завета. Близость такой массы нечистоплотности почти вынуждает к этому. Мы так же мало желали бы общения с “первыми христианами”, как и с польскими евреями, - не потому, чтобы мы имели что-нибудь против них: те и другие нехорошо пахнут. - Напрасно высматривал я в Новом Завете хотя бы одну симпатичную черту: там нет ничего, что можно бы было назвать свободным, добрым, откровенным, честным. Человечность не сделала здесь ещё и своего первого шага, - недостает инстинктов чистоплотности... В Новом Завете только дурные инстинкты, и даже нет мужества к этим дурным инстинктам. Сплошная трусость, сплошное закрывание глаз и самообман. Всякая книга кажется чистоплотной, если её читать вслед за Новым Заветом; так, например, непосредственно после Павла я читал с восхищением того прелестного, задорного насмешника Петрония, о котором можно было бы сказать то же, что Доменико Боккачио написал герцогу Парма о Чезаре Борджа: “e tutto festo” - бессмертно здоровый, бессмертно весёлый и удачливый... Эти маленькие ханжи просчитываются как раз в главном. Они нападают, но всё то, на что они нападают, тем самым получает отличие. На кого нападает “первый христианин”, тот не бывает этим замаран... Напротив: есть некоторая честь иметь против себя “первых христиан”. Читая Новый Завет, отдаёшь предпочтение всему, что он третирует, не говоря уже о “мудрости мира сего”, которую дерзкий враль напрасно пытается посрамить “юродливой проповедью”... Даже фарисеи и книжники выигрывают от таких противников: должно же быть в них что-нибудь ценное, если их так неприлично ненавидят. Лицемерие, вот упрёк, который смели бросить “первые христиане”! Достаточно того, что это были привилегированные, - ненависть чандалы не нуждается в других основаниях. “Первый христианин” - я боюсь, что и “последний”, которого, может быть, я ещё переживу, - по самым низменным инстинктам есть бунтовщик против всего привилегированного, - он живёт, он борется всегда за “равные права”... Если приглядеться, то он не имеет иного выбора. Если хотят быть в собственном лице “избранниками Бога”, или “храмом Божьим”, или “судьёю ангелов”, то всякий другой принцип выбора, например принцип правдивости, ума, мужественности и гордости, красоты и свободы сердца, попросту “мира”, - есть уже зло само по себе... Мораль: каждое слово в устах “первого христианина” есть ложь, каждый поступок, совершаемый им, есть инстинктивная ложь, - все его ценности, все его цели вредны, но кого он ненавидит, что он ненавидит, то имеет ценность... Христианин, христианский священник в особенности, есть критерий ценностей... Нужно ли говорить ещё, что во всём Новом Завете встречается только единственная фигура, достойная уважения? Пилат, римский правитель. Он не может принудить себя к тому, чтобы принять всерьёз спор иудеев. Одним евреем больше или меньше - что за важность?.. Благородная насмешка римлянина, перед которым происходит бесстыдное злоупотребление словом “истина”, обогатила Новый Завет новым выражением, которое имеет цену, которое само по себе есть его критика, его отрицание: “что есть истина!..”
47

- Не то отличает нас от других, что мы не находим Бога ни в истории, ни в природе, ни за природой, но то, что мы почитаемое за Бога чувствуем не как “божественное”, но как жалкое, абсурдное, вредное - не как заблуждение только, но как преступление перед жизнью... Мы отрицаем Бога как Бога... Если бы нам доказали этого Бога христиан, мы ещё менее сумели бы поверить в него. - По формуле: deus, qualem Paulus creavit, dei negatio. Религия, которая, подобно христианству, не соприкасается с действительностью ни в одном пункте, которая падает тотчас, стоит только действительности предъявить свои права хоть в одном пункте, - по справедливости должна быть смертельно враждебна “мудрости мира”, другими словами, науке, - для неё будут хороши все средства, которыми можно отравить, оклеветать, обесславить дисциплину духа, ясность и строгость в вопросах совести, духовное благородство и свободу. “Вера”, как императив, есть veto против науки, in praxi ложь во что бы то ни стало... Павел понял, что ложь, что “вера” была необходима; церковь позже поняла Павла. - Тот “Бог”, которого изобрёл Павел, Бог, который позорит “мудрость мира” (т. е. собственно двух великих врагов всякого суеверия, филологию и медицину), - это поистине только смелое решение самого Павла назвать “Богом” свою собственную волю, thora, - это сугубо иудейское. Павел хочет позорить “мудрость мира”; его враги - это хорошие филологи и врачи александрийской выучки, - им объявляет он войну. Действительно, филолог и врач не может не быть в то же время и антихристианином. Филолог смотрит позади “священных книг”, врач позади физиологической негодности типичного христианина. Врач говорит: “неизлечимый”, филолог: “шарлатан”...

48

- Поняли ли собственно знаменитую историю, которая помещена в начале Библии, - историю об адском страхе Бога перед наукой?.. Её не поняли. Эта жреческая книга par excellence начинается, как и следовало ожидать, великим внутренним затруднением жреца: он имеет только одну великую опасность, следовательно, Бог имеет только одну великую опасность. -

Ветхий Бог, “дух” всецело, настоящий верховный жрец, истинное совершенство, прогуливается в своём саду: беда только, что он скучает. Против скуки даже и боги борются тщетно. Что же он делает? Он изобретает человека: человек занимателен... Но что это? и человек также скучает. Безгранично милосердие Божье к тому единственному бедствию, от которого не свободен ни один рай: Бог тотчас же создал ещё и других животных. Первый промах Бога: человек не нашёл животных занимательными, - он возгосподствовал над ними, он не пожелал быть “животным”. - Вследствие этого Бог создал женщину. И действительно, со скукой было покончено, - но с другим ещё нет! Женщина была вторым промахом Бога. - “Женщина по своему существу змея, Heva”, - это знает всякий жрец; “от женщины происходит в мире всякое несчастье”, - это также знает всякий жрец. “Следовательно, от неё идёт и наука”... Только через женщину человек научился вкушать от древа познания. - Что же случилось? Ветхого Бога охватил адский страх. Сам человек сделался величайшим промахом Бога, он создал в нём себе соперника: наука делает равным Богу, - приходит конец жрецам и богам, когда человек начинает познавать науку! - Мораль: наука есть нечто запрещённое само по себе, она одна запрещена. Наука - это первый грех, зерно всех грехов, первородный грех. Только это одно и есть мораль. - “Ты не должен познавать”; остальное всё вытекает из этого. - Адский страх не препятствует Богу быть благоразумным. Как защищаться от науки? - это сделалось надолго его главной проблемой. Ответ: прочь человека из рая! Счастье, праздность наводит на мысли - все мысли суть скверные мысли... Человек не должен думать. - И “жрец в себе” изобретает нужду, смерть, беременность с её опасностью для жизни, всякого рода бедствия, старость, тяготу жизни, а прежде всего болезнь - все верные средства в борьбе с наукой! Нужда не позволяет человеку думать... И всё-таки! ужасно! Дело познания воздвигается, возвышаясь до небес, затемняя богов, - что делать? - Ветхий Бог изобретает войну, он разъединяет народы, он делает так, что люди взаимно истребляют друг друга (- жрецам всегда была необходима война...). Война наряду с другим - великая помеха науке! - Невероятно! Познание, эмансипация от жреца даже возрастает, несмотря на войну. - И вот последнее решение приходит ветхому Богу: “человек познал науку, - ничто не помогает, нужно его утопить!”...

49

- Я понят. Начало Библии содержит всю психологию жреца. - Жрец знает только одну великую опасность - науку: здоровое понятие о причине и действии. Но наука в целом преуспевает только при счастливых обстоятельствах: нужно иметь избыток времени и духа, чтобы “познавать”... Следовательно, нужно человека сделать несчастным: это всегда было логикой жреца. - Можно уже угадать, что, сообразно этой логике, теперь явилось на свет: “грех”... Понятие о вине и наказании, весь “нравственный миропорядок” изобретён против науки, против освобождения человека от жреца... Человек не должен смотреть вне себя, он должен смотреть внутрь себя: он не должен смотреть на вещи умно и предусмотрительно, как изучающий; он вообще не должен смотреть: он должен страдать... И он должен так страдать, чтобы ему всегда был необходим жрец. - Прочь, врачи! Нужен Спаситель. - Чтобы разрушить в человеке чувство причинности, изобретаются понятия о вине и наказании, включая учение о “милости”, об “искуплении”, о “прощении” (насквозь лживые понятия без всякой психологической реальности): всё это покушение на понятия причины и действия! - И покушение не при помощи кулака или ножа или откровенности в любви и ненависти! Но из самых трусливых, самых хитрых, самых низменных инстинктов! Покушение жреца! Покушение паразита! Вампиризм бледных подземных кровопийц!.. Если естественные следствия перестают быть естественными, но мыслятся как обусловленные призрачными понятиями суеверия (“Бог”, “дух”, “душа”), как “моральные” следствия, как награда, наказание, намёк, средство воспитания, - этим уничтожаются необходимые условия познания - над человечеством совершается величайшее преступление. - Грех - это форма саморастления человека par excellence, - как уже было сказано, изобретён для того, чтобы сделать невозможной пауку, культуру, всякое возвышение и облагорожение человека; жрец господствует, благодаря изобретению греха.

50

- Я не обойду здесь молчанием психологию “веры”, “верующих”, именно для пользы самих “верующих”. Если теперь ещё нет недостатка в таких, которые не знают, насколько неприлично быть “верующим”, или что это служит признаком decadence, искалеченной воли к жизни, то завтра они уже будут знать это. Мой голос достигает и тугих на ухо. - Кажется, если только я не ослышался, у христиан существует критерий истины, который называется “доказательство от силы”. “Вера делает блаженным: следовательно, она истинна”. - Можно бы было возразить, что блаженство здесь не доказывается, а только обещается; блаженство обусловливается “верой”; должен сделаться блаженным, потому что веришь... Но чем доказывается, что действительно наступает то, что жрец обещает верующему как “потустороннее”, недоступное для всякого контроля? - Таким образом, мнимое “доказательство от силы” в основе есть опять-таки только вера в то, что явится действие, обещанное верой. По формуле: “я верю, что вера делает блаженным, - следовательно, она истинна”. - Но мы подошли к концу. Это “следовательно” было бы absurdum, как критерий истины. - Однако если мы предположим, с некоторой снисходительностью, что доставление блаженства доказывается верой (не только как желаемое, не только как нечто обещаемое подозрительными устами жреца), - то всё же было ли блаженство - выражаясь технически, удовольствие - когда-нибудь доказательством истины? Так мало, что оно почти даёт доказательство противоположного; во всяком случае, если чувство удовольствия вмешивается в обсуждение вопроса “что есть истина?”, то возникает огромное подозрение относительно истины. “Удовольствие” как доказательство есть только доказательство “удовольствия” - не более. Откуда имеем мы право утверждать, что именно истинные суждения доставляют более удовольствия, чем ложные, и что, в силу предустановленной гармонии, они необходимо влекут за собой приятные чувства? - Опыт всех строгих и глубоких умов учит нас обратному. Каждый шаг в сторону истины надо было отвоёвывать, нужно было за него пожертвовать всем, чем питается наше сердце, наша любовь, наше доверие к жизни. Для этого нужно величие души. Служение истине есть самое суровое служение. - Что значит быть честным в духовных вещах? Быть строгим к своему сердцу, презирать “прекрасные чувства”, из всякого Да и Нет делать вопросы совести!.. Вера делает блаженным: следовательно, она лжёт!..

86

с

51

Что вера при известных обстоятельствах делает блаженным, что блаженство из навязчивой идеи ещё не делает истинной идеи, что вера не двигает горами, но скорее нагромождает горы, где их совсем нет, - это в достаточной мере можно выяснить, пройдясь по сумасшедшему дому. Конечно, не жрецу, ибо жрец из инстинкта отрицает, что болезнь есть болезнь, что сумасшедший дом есть сумасшедший дом. Христианство нуждается в болезни почти в такой же мере, как Греция нуждалась в избытке здоровья: делать больным - это собственно задняя мысль всей той системы, которую церковь предлагает в видах спасения. И не является ли сама церковь - в последнем идеале католическим сумасшедшим домом? - И сама земля вообще не сумасшедший ли дом? - Религиозный человек, каким его хочет церковь, - есть типичный decadent; время, когда религиозный кризис господствует над народом, всегда отмечается нервными эпидемиями; “внутренний мир” религиозного человека так похож на внутренний мир перевозбуждённых и истощённых, что их можно смешать друг с другом. “Высшие состояния”, которые христианство навязало человечеству как ценность всех ценностей, - это эпилептоидные формы. Церковь причисляла к лику святых только сумасшедших или великих обманщиков in majorem dei honorem... Я позволил себе однажды охарактеризовать весь христианский training раскаяния и спасения (который теперь лучше всего можно изучить в Англии), как методически воспитываемую folie circulaire, само собой разумеется, на почве к тому уже подготовленной, т. е. глубоко болезненной. Не всякий может сделаться христианином: в христианство не “обращаются”, - для этого должно сделаться больным... Мы, другие, имеющие мужество к здоровью и также к презрению, как можем мы не презирать религию, которая учила пренебрегать телом! которая не хочет освободиться от предрассудка о душе! которая из недостаточного питания делает “заслугу”! которая борется со здоровым, как с врагом, дьяволом, искушением! которая убедила себя, что можно влачить “совершенную душу” в теле, подобном трупу, и при этом имела надобность создать себе новое понятие о “совершенстве”, нечто бледное, болезненное, идиотски-мечтательное, так называемую святость; святость - просто ряд симптомов обедневшего, энервирующего, неисцелимого испорченного тела!.. Христианское движение, как европейское движение, с самого начала есть общее движение всего негодного и вырождающегося, которое с христианством хочет приобрести власть. Христианское движение не выражает упадка расы, но оно есть агрегат, образовавшийся из тяготеющих друг к другу форм decadence. Не развращённость древности, благородной древности, сделала возможным христианство, как это думают. Учёный идиотизм, который и теперь ещё утверждает нечто подобное, заслуживает самого резкого опровержения. В то время, как христианизировались во всей империи больные, испорченные слои чандалы, существовал как раз противоположный тип, благородство в самом его красивом и зрелом образе. Но численность получила господство; демократизм христианских инстинктов победил... Христианство не было национальным, не обусловливалось расой. Оно обращалось ко всем обездоленным жизнью, оно имело своих союзников повсюду. Христианство, опираясь на rancune больных, обратило инстинкт против здоровых, против здоровья. Всё удачливое, гордое, смелое, красота прежде всего, болезненно поражает его слух и зрение. Ещё раз вспоминаю я неоценимые слова Павла: “Бог избрал немощное мира, немудрое мира, незнатное мира, уничиженное мира”: это была та формула, in hoc signo которой победил decadence. - Бог на кресте - неужели ещё до сих пор не понята ужасная подоплёка этого символа? Всё, что страдает, что на кресте, - божественно... Мы все на кресте, следовательно, мы божественны... Мы одни божественны... Христианство было победой, более благородное погибло в нём, до сих пор христианство было величайшим несчастьем человечества...

52

Христианство стоит в противоречии также со всякой духовной удачливостью, оно нуждается только в больном разуме, как христианском разуме, оно берёт сторону всякого идиотизма, оно изрекает проклятие против “духа”, против superbia здорового духа. Так как болезнь относится к сущности христианства, то и типически христианское состояние, “вера”, - должно быть также формой болезни, все прямые честные, научные пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как пути запрещённые. Сомнение есть уже грех... Совершенное отсутствие психологической чистоплотности, обнаруживающееся во взгляде священника, есть проявление decadence. Можно наблюдать на истерических женщинах и рахитичных детях, сколь закономерным выражением decadence является инстинктивная лживость, удовольствие лгать, чтобы лгать, неспособность к прямым взглядам и поступкам. “Верой” называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. “Что делает больным, есть благо, что исходит из полноты, из избытка, из власти, то зло” - так чувствует верующий. Непроизвольность во лжи - по этому признаку я угадываю каждого теолога по призванию - Другой признак теолога - это его неспособность к филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать, конечно, в очень широком смысле слова, искусство вычитывать факты, не искажая их толкованиями, не теряя осторожности, терпения, тонкости в стремлении к пониманию. Филология как Ephexis в толковании: идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, - не говоря о “спасении души”... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует ли он “Писание” или переживание, как, например, победу отечественного войска в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько смел, что филолог при этом готов лезть па стену. Да и что ему делать, когда ханжи и иные коровы из Швабии свою жалкую серую жизнь, свое затхлое существование с помощью “перста Божия” обращают в “чудо милости”, “промысел”, “спасение”! Самая скромная доза ума, чтобы не сказать приличия, должна была бы привести этих толкователей к тому, чтобы они убедились, сколько вполне ребяческого и недостойного в подобном злоупотреблении божественным перстом. Со столь же малой дозой истинного благочестия мы должны бы были признать вполне абсурдным такого Бога, который лечит нас от насморка или подает нам карету в тот момент, когда разражается сильный дождь, и, если бы он даже существовал, его следовало бы упразднить. Бог как слуга, как почтальон, как календарь, - в сущности, это только слово для обозначения всякого рода глупейших случайностей. “Божественное Провидение”, в которое теперь еще верит приблизительно каждый третий человек в “образованной” Германии, было бы таким возражением против Бога, сильнее которого нельзя и придумать. И во всяком случае оно есть возражение против немцев!..

53

- Что мученичество может служить доказательством истины чего-либо, - в этом так мало правды, что я готов отрицать, чтобы мученик вообще имел какое-нибудь отношение к истине. Уже в тоне, которым мученик навязывает миру то, что считает он истинным, выражается такая низкая степень интеллектуальной честности, такая тупость в вопросе об истине, что он никогда не нуждается в опровержении. Истина не есть что-нибудь такое, что мог бы иметь один, а не иметь другой: так могли думать об истине только мужики или апостолы из мужиков вроде Лютера. Можно быть уверенным, что сообразно со степенью совестливости в вопросах духа всё более увеличивается скромность, осторожность относительно этих вещей. Знать немногое, а всё остальное осторожно отстранять для того, чтобы познавать дальше... “Истина”, как это слово понимает каждый пророк, каждый сектант, каждый свободный дух, каждый социалист, каждый церковник, - есть совершенное доказательство того, что здесь нет ещё и начала той дисциплины духа и самопреодоления, которое необходимо для отыскания какой-нибудь маленькой, совсем крошечной ещё истины. Смерти мучеников, мимоходом говоря, были большим несчастьем в истории: они соблазняли... Умозаключение всех идиотов, включая сюда женщин и простонародье, таково, что то дело, за которое кто-нибудь идёт на смерть (или даже которое порождает эпидемию стремления к смерти, как это было с первым христианством), имеет за себя что-нибудь, - такое умозаключение было огромным тормозом исследованию, духу исследования и осмотрительности. Мученики вредили истине. Даже и в настоящее время достаточно только жестокости в преследовании, чтобы создать почтенное имя самому никчемному сектантству. - Как? разве изменяется вещь в своей ценности только от того, что за неё кто-нибудь кладёт свою жизнь? - Заблуждение, сделавшееся почтенным, есть заблуждение, обладающее лишним очарованием соблазна, - не думаете ли вы, господа теологи, что мы дадим вам повод сделаться мучениками из-за вашей лжи? - Опровергают вещь, откладывая её почтительно в долгий ящик; так же опровергают и теологов. Всемирио-исторической глупостью всех преследователей и было именно то, что они придавали делу своих противников вид почтенности, одаряя её блеском мученичества... До сих пор женщина стоит на коленях перед заблуждением, потому что ей сказали, что кто-то за него умер на кресте. Разве же крест аргумент? Но относительно всего этого только один сказал то слово, в котором нуждались в продолжение тысячелетий, - Заратустра.

Знаками крови писали они на пути, по которому они шли, и их безумие учило, что кровью свидетельствуется истина.

Но кровь - самый худший свидетель истины; кровь отравляет самое чистое учение до степени безумия и ненависти сердец.

А если кто и идёт на огонь из-за своего учения - что же это доказывает! Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение [II, 350] [II 66].

54

Пусть не заблуждаются: великие умы - скептики. Заратустра - скептик. Крепость, свобода, вытекающие из духовной силы и её избытка, доказываются скептицизмом. Люди убеждения совсем не входят в рассмотрение всего основного в ценностях и отсутствии таковых. Убеждение - это тюрьма. При нём не видишь достаточно далеко вокруг, не видишь под собой: а между тем, чтобы осмелиться говорить о ценностях и неценностях, нужно оставить под собой, за собой пятьсот убеждений... Дух, который хочет великого, который хочет также иметь и средства для этого великого, по необходимости будет скептик. Свобода от всякого рода убеждений - это сила, это способность смотреть свободно... Великая страсть, основание и сила бытия духа ещё яснее, ещё деспотичнее, чем сам дух, пользуется всецело его интеллектом: она заставляет его поступать, не сомневаясь; она даёт ему мужество даже к недозволенным средствам; она разрешает ему при известных обстоятельствах и убеждения. Убеждение как средство: многого можно достигнуть только при посредстве убеждения. Великая страсть может пользоваться убеждениями, может их использовать, но она не подчиняется им - она считает себя суверенной. - Наоборот: потребность в вере, в каком-нибудь безусловном Да или Нет, в карлейлизме, если позволительно так выразиться, - есть потребность слабости. Человек веры, “верующий” всякого рода, - по необходимости человек зависимый, - такой, который не может полагать себя как цель и вообще полагать цели, опираясь на себя. “Верующий” принадлежит не себе, он может быть только средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его использовал. Его инстинкт чтит выше всего мораль самоотвержения; всё склоняет его к ней: его благоразумие, его опыт, его тщеславие. Всякого рода вера есть сама выражение самоотвержения, самоотчуждения... Пусть взвесят, как необходимо большинству что-нибудь регулирующее, что связывало бы их и укрепляло внешним образом, как принуждение, как рабство в высшем значении этого слова, - единственное и последнее условие, при котором преуспевает слабовольный человек, особенно женщина, - тогда поймут, что такое убеждение, “вера”. Человек убеждения имеет в этом убеждении свою опору. Не видеть многого, ни в чём не быть непосредственным, быть насквозь пропитанным духом партии, иметь строгую и неуклонную оптику относительно всех ценностей - всё это обусловливает вообще существование такого рода людей. Но тем самым этот род становится антагонистом правдивости, - истины... Верующий не волен относиться по совести к вопросу об “истинном” и “неистинном”; сделайся он честным в этом пункте, это тотчас повело бы его к гибели. Патологическая обусловленность его оптики из убеждённого человека делает фанатика - Савонаролу, Лютера, Руссо, Робеспьера, Сен-Симона, - тип, противоположный сильному, ставшему свободным духу. Но величавая поза этих больных умов, этих умственных эпилептиков, действует на массу, - фанатики живописны; человечество предпочитает смотреть на жесты, чем слушать доводы...

55

- Ещё один шаг в психологию убеждения, “веры”. Давно уже меня интересовал вопрос, не являются ли убеждения более опасными врагами истины, чем ложь. (“Человеческое слишком человеческое” афоризмы 54 и 483.) На этот раз я ставлю решающий вопрос: существует ли вообще противоположение между ложью и убеждением? - Весь мир верит в это; но чему только не верит весь мир! - Всякое убеждение имеет свою историю, свои предварительные формы, свои попытки и заблуждения: оно становится убеждением после того, как долгое время не было им и ещё более долгое время едва им было. Как? неужели и под этими эмбриональными формами убеждения не могла скрываться ложь? - Иногда необходима только перемена личностей: в сыне делается убеждением то, что в отце было ещё ложью. - Ложью я называю: не желать видеть того, что видят, не желать видеть так, как видят, - неважно, при свидетелях или без свидетелей ложь имеет место. Самый обыкновенный род лжи тот, когда обманывают самих себя: обман других есть относительно уже исключительный случай. - В настоящее время это нежелание видеть то, что видят, и нежелание видеть так, как видят, есть почти первое условие для всех партийных в каком бы то ни было смысле: человек партии по необходимости лжец. Немецкая историография, например, убеждена, что Рим был деспотизмом, что германцы принесли в мир дух свободы: какое различие между этим убеждением и ложью? Следует ли удивляться тому, что инстинктивно все партии, равно как и немецкие историки, изрекают великие слова морали, что мораль чуть ли не потому ещё продолжает существовать, что всякого рода человек партии нуждается в ней ежеминутно? - “Это наше убеждение: мы исповедуем его перед всем миром, мы живём и умираем за него - почтение перед всем, что имеет убеждение”. - Нечто подобное слышал я даже из уст антисемитов. Напротив, господа! Антисемит совсем не будет оттого приличнее, что он лжёт по принципу. Священники, которые в таких вещах тоньше и очень хорошо понимают возражение, лежащее в понятии убеждения, т. е. обоснованной, ввиду известных целей, лжи, позаимствовали от евреев благоразумие, подставивши сюда понятие “Бог”, “воля Божья”, “откровение Божье”. Кант со своим категорическим императивом был на том же пути: в этом пункте его разум сделался практическим. - Есть вопросы, в которых человеку не предоставлено решение отосительно истинности их или неистинности: все высшие вопросы, все высшие проблемы ценностей находятся по ту сторону человеческого разума... Коснуться границ разума - вот это прежде всего и есть философия... Для чего дал Бог человеку откровение? Разве Бог сделал что-нибудь лишнее? Человек не может знать сам собою, что есть добро и что зло, поэтому научил его Бог своей воле... Мораль: священник не лжёт, - в тех вещах, о которых говорят священники, нет вопросов об “истинном и ложном”, эти вещи совсем не позволяют лгать. Ибо, чтобы лгать, нужно быть в состоянии решать, что здесь истинно. Но этого как раз человек не может; священник здесь только рупор Бога. Такой жреческий силлогизм не является только еврейским или христианским: право на ложь и на благоразумие “откровения” принадлежит жрецу в его типе, будь то жрецы decadence или жрецы язычества. (Язычники - это все те из относящихся к жизни положительно, для которых Бог служит выражением великого Да по отношению ко всем вещам.) - “Закон”, “воля Божья”, “священная книга”, “боговдохновение” - всё это только слова для обозначения условий, при которых жрец идёт к власти, которыми он поддерживает свою власть - эти понятия лежат в основании всех жреческих организаций, всех жреческих и жреческо-философских проявлений господства. “Святая ложь” обща Конфуцию, книге законов Ману, Магомету, христианской церкви; в ней нет недостатка и у Платона. “Истина здесь” - эти слова, где бы они ни слышались, означают: жрец лжёт.

56

- В конце концов, мы подходим к тому, с какою целью лгут. Что христианству недостаёт “святых” целей, это моё возражение против его средств. У него только дурные цели: отравление, оклеветание, отрицание жизни, презрение тела, уничижение и саморастление человека через понятие греха, - следовательно, также дурны и его средства. - Совершенно с противоположным чувством я читаю книгу законов Ману, произведение, несравненное в духовном отношении; даже назвать его на одном дыхании с Библией было бы грехом против духа. И понятно, почему: оно имеет за собой, “в” себе действительную философию, а не только зловонный иудаин с его раввинизмом и суевериями, наоборот, оно кое-что даёт даже самому избалованному психологу. Нельзя забывать главного - основного отличия этой книги от всякого рода Библии: знатные сословия, философы и воины при её помощи держат в руках массы: повсюду благородные ценности, чувство совершенства, утверждение жизни, торжествующее чувство благосостояния по отношению к себе и к жизни, солнечный свет разлит на всей книге. - Все вещи, на которые христианство испускает свою бездонную пошлость, как, например, зачатие, женщина, брак, здесь трактуются серьёзно, с почтением, любовью и доверием. Как можно давать в руки детей или женщин книгу, которая содержит такие гнусные слова: “во избежание блуда каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа... лучше вступить в брак, нежели разжигаться?” И можно ли быть христианином, коль скоро понятием об immaculata conceptio самое происхождение человека охристианивается, т. е. загрязняется?.. Я не знаю ни одной книги, где о женщине сказано бы было так много нежных и благожелательных вещей, как в книге законов Ману; эти старые седобородые святые обладают таким искусством вежливости по отношению к женщинам, как, может быть, никто другой. “Уста женщины, - говорится в одном месте, - грудь девушки, молитва ребёнка, дым жертвы всегда чисты”. В другом месте: “нет ничего более чистого, чем свет солнца, тень коровы, воздух, вода, огонь и дыхание девушки”. Далее следует, быть может, святая ложь: “все отверстия тела выше пупка - чисты, все ниже лежащие - нечисты; только у девушки всё тело чисто”.

57

Если цель христианства сопоставить с целью законов Ману, если наилучшим образом осветить эту величайшую противоположность целей, то нечестивость христианских средств можно поймать in fragranti. Критик христианства не может избежать того, чтобы не выставить христианства заслуживающим презрения. Книга законов, вроде законов Ману, имеет такое же происхождение, как и всякая хорошая книга законов: она резюмирует опыт, благоразумие и экспериментальную мораль столетий, она подводит черту, но не творит ничего. Предпосылкой к кодификации такого рода является то, что средства создать авторитет истине, медленно и дорогой ценой завоеванной, совершенно отличны от тех средств, которыми она доказывается. Книга законов никогда не говорит о пользе, об основаниях, о казуистике в предварительной истории закона: именно благодаря этому она лишилась бы того императивного тона, того “ты должен”, которое является необходимым условием для повиновения. В этом-то и заключается проблема. - В определённый момент развития народа его глубокий, всеохватывающий опыт, - сообразно с которым он должен, т. е., собственно говоря, может жить, - является законченным. Его цель сводится к тому, чтобы собрать возможно полную и богатую жатву с времён эксперимента и отрицательного опыта. Следовательно, прежде всего теперь нужно остерегаться дальнейшего экспериментирования, дальнейшей эволюции ценностей, уходящего в бесконечность исследования, выбора, критики ценностей. Всему этому противопоставляется двойная стена: во-первых, откровение, т. е. утверждение, что разум тех законов не человеческого происхождения, что он не есть результат медленного изыскания, сопровождаемого ошибками, но, как имеющий божественное происхождение, он был только сообщён уже в совершенном виде, без истории, как дар, как чудо... Во-вторых, традиция, т. е. утверждение, что закон уже с древнейших времен существовал, что сомневаться в этом было бы нечестиво и преступно по отношению к предкам. Авторитет закона покоится на тезисах: Бог это дал, предки это пережили. Высший разум подобного процесса заключается в намерении оттеснить шаг за шагом сознание от жизни, признаваемой за правильную (т. е. доказанную огромным и тонко просеянным опытом), чтобы достигнуть таким образом полного автоматизма инстинкта, - это предпосылки ко всякого рода мастерству, ко всякого рода совершенству в искусстве жизни. Составить книгу законов по образцу Ману - значит признать за народом мастера, признать, что он может претендовать на обладание высшим искусством жизни. Для этого она должна быть создана бессознательно: в этом цель всякой священной лжи. - Порядок каст, высший господствующий закон, есть только санкция естественного порядка, естественная законность первого ранга, над которой не имеет силы никакой произвол, никакая “современная идея”. В каждом здоровом обществе выступают, обусловливая друг друга, три физиологически разнопритягательных типа, из которых каждый имеет свою собственную гигиену, свою собственную область труда, особый род чувства совершенства и мастерства. Природа, а не Ману отделяет одних - по преимуществу сильных духом, других - по преимуществу сильных мускулами и темпераментом и третьих, не выдающихся ни тем, ни другим - посредственных: последние, как большинство, первые, как элита. Высшая каста - я называю её кастой немногих - имеет, будучи совершенной, также и преимущества немногих: это значит - быть земными представителями счастья, красоты, доброты. Только наиболее одарённые духовно люди имеют разрешение на красоту, на прекрасное; только у них доброта не есть слабость. Pulchrum est paucorum hominum: доброе есть преимущество. Ничто так не возбраняется им, как дурные манеры, или пессимистический взгляд, глаз, который всё видит в дурном свете, или даже негодование на общую картину мира. Негодование - это преимущество чандалы; также и пессимизм. “Мир совершенен” - так говорит инстинкт духовно одарённых, инстинкт, утверждающий жизнь: “несовершенство, всё, что стоит ниже нас, дистанция, пафос дистанции, сама чандала, - всё принадлежит к этому совершенству”. Духовно одарённые, как самые сильные, находят своё счастье там, где другие нашли бы свою погибель, - в лабиринте, в жестокости к себе и другим, в исканиях; их удовольствие - это самопринуждение; аскетизм делается у них природой, потребностью, инстинктом. Трудную задачу считают они привилегией; играть тяжестями, которые могут раздавить других, - это их отдых... Познание для них форма подвижничества. - Такой род людей более всех достоин почтения - это не исключает того, что они самые весёлые, радушные люди. Они господствуют не потому, что хотят, но потому, что они существуют; им не предоставлена свобода быть вторыми. - Вторые - это стражи права, опекуны порядка и безопасности, это благородные воины, это прежде всего король, как высшая формула воина, судьи и хранителя закона. Вторые - это исполнители сильных духом, их ближайшая среда, то, что берёт на себя всё грубое в господстве) их свита, их правая рука, их лучшие ученики. - Во всём, повторяю, нет ничего произвольного, ничего “деланного”; всё, что нe так, то сделано, - природа там опозорена... Порядок каст, иерархия, только и формулирует высший закон самой жизни; разделение трёх типов необходимо для поддержания общества, для того, чтобы сделать возможными высшие и наивысшие типы, - неравенство прав есть только условие к тому, чтобы вообще существовали права. - Право есть привилегия. Преимущество каждого в особенностях его бытия. Не будем низко оценивать преимущества посредственных. Жизнь, по мере возвышения, всегда становится суровее, - увеличивается холод, увеличивается ответственность. Высокая культура - это пирамида: она может стоять только на широком основании, она имеет, как предпосылку, прежде всего сильную и здоровую посредственность. Ремесло, торговля, земледелие, наука, большая часть искусств, одним словом, всё, что содержится в понятии специальной деятельности, согласуется только с посредственным - в возможностях и желаниях; подобному нет места среди исключений, относящийся сюда инстинкт одинаково противоречил бы как аристократизму, так и анархизму. Чтобы иметь общественную полезность, быть колесом, функцией, для этого должно быть естественное призвание: не общество, а род счастья, к которому способно только большинство, делает из них интеллигентные машины. Для посредственностей быть посредственностью есть счастье; мастерство в одном, специальность - это естественный инстинкт. Было бы совершенно недостойно более глубокого духа в посредственности самой по себе видеть нечто отрицательное. Она есть первая необходимость для того, чтобы существовали исключения: ею обусловливается высокая культура. Если исключительный человек относится к посредственным бережнее, чем к себе и себе подобным, то это для него не вежливость лишь, но просто его обязанность... Кого более всего я ненавижу между теперешней сволочью? Сволочь социалистическую, апостолов чандалы, которые хоронят инстинкт, удовольствие, чувство удовлетворённости рабочего с его малым бытием, - которые делают его завистливым, учат его мести... Нет несправедливости в неравных правах, несправедливость в притязании на “равные” права... Что дурно? Но я уже сказал это: всё, что происходит из слабости, из зависти, из мести. - Анархист и христианин одного происхождения.

87

с

58

Конечно, есть различие, с какою целью лгут: для того ли, чтобы поддерживать или чтобы разрушать. Сравним христианина и анархиста: их цель, их инстинкт ведёт только к разрушению. Доказательство этого положения можно вычитать из истории: она представляет его с ужасающей ясностью. Мы только что познакомились с религиозным законодательством, целью которого было “увековечить” великую организацию общества - высшее условие для того, чтобы преуспевала жизнь; христианство нашло свою миссию в том, чтобы положить конец такой организации, потому что в ней преуспевает жизнь. С давно прошедших времён эксперимента и неуверенности разум должен был отложить там свои плоды для дальнейшего пользования, и собранная жатва была так обильна, так совершенна, как только возможно: здесь, наоборот, жатва была отравлена за ночь... То, что составляло aere perennius - imperium Romanum, самая грандиозная форма организации при труднейших условиях, такая форма, какая до сих пор могла быть только достигнута, в сравнении с которой всё прошедшее и последующее есть только кустарничество, тупость, дилетантизм, - из всего этого те святые анархисты сделали себе “благочестие” с целью разрушить “мир”, т. е. imperium Romanum, так, чтобы не осталось камня на камне, пока германцы и прочий сброд не сделались над ним господами... Христианин и анархист: оба decadents, оба не способны действовать иначе, как только разлагая, отравляя, угнетая, высасывая кровь, оба - инстинкт смертельной ненависти против всего, что возвышается, что велико, что имеет прочность, что обещает жизни будущность... Христианство было вампиром imperii Romani; за ночь погубило оно огромное дело римлян - приготовить почву для великой культуры, требующей времени. - Неужели всё ещё этого не понимают? Известная нам imperium Romanum, с которой мы лучше всего знакомимся из истории римских провинций, это замечательнейшее художественное произведение великого стиля, было лишь началом, его строение было рассчитано на тысячелетия, - никогда до сих пор не только не строили так, но даже не мечтали о том, чтобы строить настолько sub specie aeterni! - Эта организация была достаточно крепка, чтобы выдержать скверных императоров: случайность личностей не должна иметь значения в подобных вещах - первый принцип всякой великой архитектуры. Но она не могла устоять прочив самого разрушительного вида разложения - против христианина... Этот потайной червь, который во мраке, тумане и двусмысленности вкрался в каждую отдельную личность и из каждого высосал серьёзное отношение к истине, вообще инстинкт к реальности; эта трусливая, феминистская и слащавая банда, шаг за шагом отчуждая “души” от грандиозного строительства, отчуждала те высокоценные, те мужественно-благородные натуры, которые чувствовали дело Рима как своё собственное дело, свою собственную нешуточность, свою собственную гордость. Пронырство лицемеров, скрытные сборища, такие мрачные понятия, как ад, как жертва невинного, как unio mystica в питии крови, и прежде всего медленно раздуваемый огонь мести, мести чандалы, - вот что стало господствовать над Римом, тот род религии, которому уже Эпикур объявил войну в его зародышевой форме. Читайте Лукреция, чтобы поyять, с чем боролся Эпикур, не с язычеством, но с “христианством”, я хочу сказать, с порчей душ через понятия вины, наказания и бессмертия. - Он боролся с подземными культами, со всем скрытым христианством, - отрицать бессмертие было тогда уже истинным освобождением. - И Эпикур победил, всякий достойный уважения дух в римском государстве был эпикурейцем: но вот явился Павел... Павел, сделавшийся плотью и гением гнева чандалы против Рима, против “мира”, жид, вечный жид par excellence... Он угадал, что при помощи маленького сектантского христианского движения можно зажечь “мировой пожар” в стороне от иудейства, что при помощи символа “Бог на кресте” можно суммировать в одну чудовищную власть всё, лежащее внизу, всё втайне мятежное, всё наследие анархической пропаганды в империи. “Спасение приходит от иудеев”. - Христианство, как формула, чтобы превзойти всякого рода подземные культы, например Осириса, Великой Матери, Митры, и чтобы суммировать их, - в этой догадке и заключается гений Павла. В этом отношении инстинкт его был так верен, что он, беспощадно насилуя истину, вкладывал в уста “Спасителю” своего изобретения те представления религий чандалы, при помощи которых затемнялось сознание; он делал из него нечто такое, что было понятно и жрецу Митры... И вот перед нами момент в Дамаске: он понял, что ему необходима вера в бессмертие, чтобы обесценить “мир”, что понятие “ад” даёт господство над Римом, что “потустороннее” умерщвляет жизнь... Нигилист и христианин (Nihilist und Christ) - это рифмуется, и не только рифмуется...

59

Вся работа античного мира напрасна: у меня нет слов чтобы выразить чудовищность этою. - И принимая в соображение, что эта работа была только предварительной работой, что гранитом его самосознания был заложен лишь фундамент к работе тысячелетий, - весь смысл античного мира напрасен!.. К чему греки? к чему римляне? - Там были уже все предпосылки к научной культуре, все научные методы, было твёрдо поставлено великое несравненное искусство хорошо читать, - эта предпосылка к традиции культуры, к единству науки; естествознание в союзе с математикой и механикой было на наилучшем пути, - понимание фактов, последнее и самое ценное из всех пониманий, имело свои школы, имело уже столетия традиций! Понятно ли это? Всё существенное было найдено, чтобы можно было приступить к работе: методы, повторяю десять раз, это и есть самое существенное, а вместе с тем и самое трудное, то, чему упорнее всего противятся привычки и леность. Все дурные христианские инстинкты сидят ещё в нас, и нужно было огромное самопринуждение, чтобы завоевать свободный взгляд на реальность, осмотрительность в действии, терпение и серьёзность в самомалейшем, всю честность познания, - и всё это уже было там! было уже более чем два тысячелетия перед этим! Прибавьте сюда ещё тонкий такт и вкус! Не как дрессировка мозга! Не как “немецкое” образование с вульгарными манерами! Но как тело, как жесты, как инстинкт, - одним словом, как реальность! Всё напрасно! За одну лишь ночь стало это только воспоминанием! - Греки! римляне! Благородство инстинкта, вкус, методическое исследование, гений организации и управления, вера, воля к будущему людей, великое утверждение всех вещей, воплотившихся в imperium Romanum, и очевидных для всех чувств, великий стиль, сделавшийся не только искусством, но реальностью, истиной, жизнью... - И всё это завалено не через какую-нибудь внезапную катастрофу! Не растоптано германцами или иными увальнями! Но осквернено хитрыми, тайными, невидимыми малокровными вампирами! Не побеждено - только высосано!.. Скрытая мстительность, маленькая зависть стали господами! Разом поднялось наверх всё жалкое, страдающее само по себе, охваченное дурными чувствами, весь душевный мир гетто!.. Нужно только почитать какого-нибудь христианского агитатора, например св. Августина, чтобы понять, чтобы почувствовать обонянием, какие нечистоплотные существа выступили тогда наверх. Совершенно обманулись бы, если бы предположили недостаток ума у вождей христианского движения: о, они умны, умны до святости, эти господа отцы церкви! Им недостаёт совсем иного. Природа ими пренебрегла, - она забыла уделить им скромное приданое честных, приличных, чистоплотных инстинктов... Между нами будь сказано, это не мужчины... Если ислам презирает христианство, то он тысячу раз прав: предпосылка ислама - мужчины...

60

Христианство погубило жатву античной культуры, позднее оно погубило жатву культуры ислама. Чудный мавританский культурный мир Испании, в сущности более нам родственный, более говорящий нашим чувствам и вкусу, чем Рим и Греция, был растоптан (- я не говорю, какими ногами). Почему? потому что он обязан своим происхождением благородным мужественным инстинктам, потому что он утверждал жизнь также и в её редких мавританских утончённостях... Крестоносцы позже уничтожали то, перед чем им приличнее было бы лежать во прахе, - культуру, сравнительно с которой даже наш девятнадцатый век является очень бедным, очень “запоздавшим”. - Конечно, они хотели добычи: Восток был богат... Однако смущаться нечего. Крестовые походы были только пиратством высшего порядка, не более того! Немецкое дворянство, в основе своей - дворянство викингов, было, таким образом, в своей стихии: церковь знала слишком хорошо, как ей быть с немецким дворянством... Немецкое дворянство - всегдашние “швейцарцы” церкви, всегда на службе у всех дурных инстинктов церкви, но на хорошем жалованье... Как раз церковь, с помощью немецких мечей, немецкой крови и мужества, вела смертельную войну со всем благородным на земле! В этом пункте сколько наболевших вопросов! Немецкого дворянства почти нет в истории высшей культуры, и можно догадаться почему:христианство, алкоголь - два великих средства разложения... Не может быть выбора между исламом и христианством, так же как между арабом и иудеем. Решение дано, и никто не волен выбирать. Или мы чандала или не чандала... “Война с Римом на ножах! Мир, дружба с исламом”: так чувствовал, так поступал тот великий свободный дух, гений среди немецких императоров, Фридрих Второй. Как? неужели, чтобы прилично чувствовать, немцу нужно быть гением, свободным духом? Я не понимаю, как немец мог когда-нибудь чувствовать по-христиански...

61

Здесь необходимо коснуться воспоминаний, ещё в сто раз более мучительных для немцев. Немцы лишили Европу последней великой культурной жатвы, которую могла собрать Европа, - культуры Ренессанса. Понимают ли наконец, хотят ли понять, что такое был Ренессанс? Переоценка христианских ценностей, попытка доставить победу противоположным ценностям, благородным ценностям, при помощи всех средств, инстинктов, всего гения... До сих пор была только эта великая война, до сих пор не было постановки вопросов более решительной, чем постановка Ренессанса, - мой вопрос есть его вопрос: никогда нападение не было проведено более основательно, прямо, более строго по всему фронту и в центре! Напасть в самом решающем месте, в самом гнезде христианства, здесь возвести на трон благородные ценности, я хочу сказать, возвести их в инстинкты и глубокие потребности и желания там восседающих... Я вижу перед собой возможность совершенно неземного очарования и прелести красок: мне кажется, что она сверкает всем трепетом утончённой красоты, что в ней искусство действует так божественно, так чертовски божественно, что напрасно мы искали бы в течение тысячелетий второй такой возможности; я вижу зрелище, столь полное смысла и вместе с тем удивительно парадоксальное, что все божества Олимпа имели бы в нём повод к бессмертному смеху, - Чезаре Борджа папа... Понимают ли меня?.. Это была бы победа, которой в настоящий момент добиваюсь только я один: тем самым христианство было уничтожено! - Но что случилось? Немецкий монах Лютер пришёл в Рим. Этот монах, со всеми мстительными инстинктами неудавшегося священника, возмутился в Риме против Ренессанса... Вместо того, чтобы с глубокой благодарностью понять то чудовищное, что произошло, - победу над христианством в его гнезде, он лишь питал этим зрелищем свою ненависть. Религиозный человек думает только о себе. - Лютер видел порчу папства, в то время как налицо было противоположное: уже не старая порча, не peccatum originale, не христианство восседало на папском престоле! Но жизнь! Но триумф жизни! Но великое Да всем высоким, прекрасным, дерзновенным видам!.. И Лютер снова восстановил церковь: он напал на неё... Ренессанс - явление без смысла, вечное напрасно. - Ах, эти немцы, чего они уже нам стоили! Напрасно - это всегда было делом немцев. - Реформация, Лейбниц, Кант и так называемая немецкая философия, войны за “свободу”, империя - всякий раз обращается в тщету то, что уже было, чего нельзя уже вернуть назад... Сознаюсь, что это мои враги, эти немцы: я презираю в них всякого рода нечистоплотность понятия и оценки, трусость перед каждым честным Да и Нет. Почти за тысячу лет они все сбили и перепутали, к чему только касались своими пальцами, они имеют на своей совести все половинчатости - три восьминых! - которыми больна Европа, они имеют также на совести самый нечистоплотный род христианства, какой только есть, самый неисцелимый, самый неопровержимый - протестантизм... Если не справятся окончательно с христианством, то немцы будут в этом виноваты...

62

- Этим я заканчиваю и высказываю мой приговор. Я осуждаю христианство, я выдвигаю против христианской церкви страшнейшие из всех обвинений, какие только когда-нибудь бывали в устах обвинителя. По-моему, это есть высшее из всех мыслимых извращений, оно имело волю к последнему извращению, какое только было возможно. Христианская церковь ничего не оставила не тронутым в своей порче, она обесценила всякую ценность, из всякой истины она сделала ложь, из всего честного - душевную низость. Осмеливаются ещё мне говорить о её “гуманитарных” благословениях! Удалить какое-нибудь бедствие - это шло глубоко вразрез с её пользой: она жила бедствиями, она создавала бедствия, чтобы себя увековечить... Червь греха, например, таким бедствием впервые церковь обогатила человечество! - “Равенство душ перед Богом”, эта фальшь, этот предлог для rancunes всех низменно настроенных, это взрывчатое вещество мысли, которое сделалось наконец революцией, современной идеей и принципом упадка всего общественного порядка, - таков христианский динамит... “Гуманитарные” благословения христианства! Выдрессировать из humanitas само противоречие, искусство самоосквернения, волю ко лжи во что бы то ни стало, отвращение, презрение ко всем хорошим и честным инстинктам! Вот что такое, по-моему, благословения христианства! - Паразитизм, как единственная практика церкви, высасывающая всю кровь, всю любовь, всю надежду на жизнь своим идеалом бледной немочи и “святости”; потустороннее как воля к отрицанию всякой реальности; крест как знак принадлежности к самому подземному заговору, какие когда-либо бывали, - заговору против здоровья, красоты, удачливости, смелости, духа, против душевной доброты, против самой жизни...

Это вечное обвинение против христианства я хочу написать на всех стенах, где только они есть, - у меня есть буквы, чтобы и слепых сделать зрячими... Я называю христианство единым великим проклятием, единой великой внутренней порчей, единым великим инстинктом мести, для которого никакое средство не будет достаточно ядовито, коварно, низко, достаточно мало, - я называю его единым бессмертным, позорным пятном человечества...

И вот считают время с того dies nefastus, когда начался этот рок, с первого дня христианства! - Почему лучше не с последнего? - Не с сегодняшнего? - Переоценка всех ценностей!

88


КАЗУС ВАГНЕР

с

Фридрих Ницше



ПРЕДИСЛОВИЕ

Я делаю себе маленькое облегчение. Это не просто чистая злоба, если в этом сочинении я хвалю Бизе за счёт Вагнера. Под прикрытием многих шуток я говорю о деле, которым шутить нельзя. Повернуться спиной к Вагнеру было для меня чем-то роковым; снова полюбить что-нибудь после этого - победой. Никто, быть может, не сросся в более опасной степени с вагнерианством, никто упорнее не защищался от него, никто не радовался больше, что освободился от него. Длинная история! - Угодно, чтобы я сформулировал её одним словом? - Если бы я был моралистом, кто знает, как назвал бы я её! Быть может, самопреодолением. - Но философ не любит моралистов... Он не любит также красивых слов...

Чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе своё время, стать «безвременным». С чем, стало быть, приходится ему вести самую упорную борьбу? С тем, в чём именно он является сыном своего времени. Ладно! Я так же, как и Вагнер, сын этого времени, хочу сказать decadent: только я понял это, только я защищался от этого. Философ во мне защищался от этого.

Во что я глубже всего погрузился, так это действительно в проблему decadence, - у меня были основания для этого. «Добро и зло» - только вариант этой проблемы. Если присмотришься к признакам упадка, то поймёшь также и мораль - поймёшь, что скрывается за её священнейшими именами и оценками: оскудевшая жизнь, воля к концу, великая усталость. Мораль отрицает жизнь... Для такой задачи мне была необходима самодисциплина: восстать против всего больного во мне, включая сюда Вагнера, включая сюда Шопенгауэра, включая сюда всю современную «человечность». - Глубокое отчуждение, охлаждение, отрезвление от всего временного, сообразного с духом времени: и, как высшее желание, око Заратустры, око, озирающее из страшной дали весь факт «человек» - видящее его под собою... Для такой цели - какая жертва была бы несоответственной? какое «самопреодоление»! какое «самоотречение»!

Высшее, что я изведал в жизни, было выздоровление. Вагнер принадлежит лишь к числу моих болезней.

Не то чтобы я хотел быть неблагодарным по отношению к этой болезни. Если этим сочинением я поддерживаю положение, что Вагнер вреден, то я хочу ничуть не менее поддержать и другое, - кому он, несмотря на это, необходим - философу. В других случаях, пожалуй, и можно обойтись без Вагнера: но философ не волен не нуждаться в нём. Он должен быть нечистой совестью своего времени, - для этого он должен наилучшим образом знать его. Но где же найдёт он для лабиринта современной души более посвящённого проводника, более красноречивого знатока душ, чем Вагнер? В лице Вагнера современность говорит своим интимнейшим языком: она не скрывает ни своего добра, ни своего зла, она потеряла всякий стыд перед собою. И обратно: мы почти подведём итог ценности современного, если ясно поймём добро и зло у Вагнера. - Я вполне понимаю, если нынче музыкант говорит: «я ненавижу Вагнера, но не выношу более никакой другой музыки». Но я понял бы также и философа, который объявил бы: «Вагнер резюмирует современность. Ничего не поделаешь, надо сначала быть вагнерианцем...»

КАЗУС ВАГНЕР
ТУРИНСКОЕ ПИСЬМО В МАЕ 1888

Ridendo dicere severum...
1

Я слышал вчера - поверите ли - в двадцатый раз шедевр Бизе. Я снова вытерпел до конца с кротким благоговением, я снова не убежал. Эта победа над моим нетерпением поражает меня. Как совершенствует такое творение! Становишься сам при этом «шедевром». - И действительно, каждый раз, когда я слушал Кармен, я казался себе более философом, лучшим философом, чем кажусь себе в другое время: ставшим таким долготерпеливым, таким счастливым, таким индусом, таким оседлым... Пять часов сидения: первый этап к святости! - Смею ли я сказать, что оркестровка Бизе почти единственная, которую я ещё выношу? Та другая оркестровка, которая теперь в чести, вагнеровская, - зверская, искусственная и «невинная» в одно и то же время и говорящая этим сразу трём чувствам современной души, - как вредна для меня она! Я называю её сирокко. Неприятный пот прошибает меня. Моей хорошей погоде настаёт конец.

Эта музыка кажется мне совершенной. Она приближается легко, гибко, с учтивостью. Она любезна, она не вгоняет в пот. «Хорошее легко, всё божественное ходит нежными стопами» - первое положение моей эстетики. Эта музыка зла, утончённа, фаталистична: она остаётся при этом популярной, - она обладает утончённостью расы, а не отдельной личности. Она богата. Она точна. Она строит, организует, заканчивает: этим она представляет собою контраст полипу в музыке, «бесконечной мелодии». Слышали ли когда-нибудь более скорбный трагический тон на сцене? А как он достигается! Без гримас! Без фабрикации фальшивых монет! Без лжи высокого стиля! - Наконец: эта музыка считает слушателя интеллигентным, даже музыкантом, - она и в этом является контрастом Вагнеру, который, как бы то ни было, во всяком случае был невежливейшим гением в мире (Вагнер относится к нам как если бы, он говорит нам одно и то же до тех пор, пока не придёшь в отчаяние, - пока не поверишь этому).

Повторяю: я становлюсь лучшим человеком, когда со мной говорит этот Бизе. Также и лучшим музыкантом, лучшим слушателем. Можно ли вообще слушать ещё лучше? - Я зарываюсь моими ушами ещё и под эту музыку, я слышу её причину. Мне чудится, что я переживаю её возникновение - я дрожу от опасностей, сопровождающих какой-нибудь смелый шаг, я восхищаюсь счастливыми местами, в которых Бизе неповинен. - И странно! в сущности я не думаю об этом или не знаю, как усиленно думаю об этом. Ибо совсем иные мысли проносятся в это время в моей голове... Заметили ли, что музыка делает свободным ум? Даёт крылья мысли? Что становишься тем более философом, чем более становишься музыкантом? - Серое небо абстракции как бы бороздят молнии; свет достаточно силён для всего филигранного в вещах; великие проблемы близки к постижению; мир, озираемый как бы с горы. - Я определил только что философский пафос. - И неожиданно ко мне на колени падают ответы, маленький град из льда и мудрости, из решённых проблем... Где я? - Бизе делает меня плодовитым. Всё хорошее делает меня плодовитым. У меня нет другой благодарности, у меня нет также другого доказательства для того, что хороню.

2

Также и это творение спасает; не один Вагнер является «спасителем». Тут прощаешься с сырым Севером, со всеми испарениями вагнеровского идеала. Уже действие освобождает от этого. Оно получило от Мериме логику в страсти, кратчайшую линию, суровую необходимость; у него есть прежде всего то, что принадлежит к жаркому поясу, - сухость воздуха, limpidezza в воздухе. Тут во всех отношениях изменён климат. Тут говорит другая чувственность, другая чувствительность, другая весёлость. Эта музыка весела; но не французской или немецкой весёлостью. Её весёлость африканская; над нею тяготеет рок, её счастье коротко, внезапно, беспощадно. Я завидую Бизе в том, что у него было мужество на эту чувствительность, которая не нашла ещё до сих пор своего языка в культурной музыке Европы, - на эту более южную, более смуглую, более загорелую чувствительность... Как благодетельно действуют на нас жёлтые закаты её счастья! Мы выглядываем при этом наружу: видели ли мы гладь моря когда-либо более спокойной? - И как успокоительно действует на нас мавританский танец! Как насыщается наконец в его сладострастной меланхолии даже наша ненасытность! - Наконец любовь, переведённая обратно на язык природы любовь! Не любовь «высшей девы»! Не сента-сентиментальность! А любовь как фатум, как фатальность, циничная, невинная, жестокая - и именно в этом природа! Любовь, по своим средствам являющаяся войною, по своей сущности смертельной ненавистью полов! - Я не знаю другого случая, где трагическая соль, составляющая сущность любви, выразилась бы так строго, отлилась бы в такую страшную формулу, как в последнем крике дона Хосе, которым оканчивается пьеса:

Да! я убил её,
я - мою обожаемую Кармен!

- Такое понимание любви (единственное достойное философа) редко: оно выдвигает художественное произведение из тысячи других. Ибо в среднем художники поступают как все, даже хуже - они превратно понимают любовь. Не понял её также и Вагнер. Они считают себя бескорыстными в любви, потому что хотят выгод для другого существа, часто наперекор собственным выгодам. Но взамен они хотят владеть этим другим существом... Даже Бог не является тут исключением. Он далёк от того, чтобы думать: «что тебе до того, что я люблю тебя?» - он становится ужасен, если ему не платят взаимностью. L'amour - это изречение справедливо и для богов, и для людей - est de tous les sentiments le plus egoiste, et par consequent, lorsqu'il est blesse, le moins genereux (Б. Констан).

3

Вы видите уже, как значительно исправляет меня эта музыка? Il faut mediterraniser la musique - я имею основания для этой формулы (По ту сторону добра и зла). Возвращение к природе, здоровье, весёлость, юность, добродетель! - И всё же я был одним из испорченнейших вагнерианцев... Я был в состоянии относиться к Вагнеру серьёзно... Ах, этот старый чародей! чего только он не проделывал перед нами! Первое, что предлагает нам его искусство, - это увеличительное стекло: смотришь в него и не веришь глазам своим - всё становится большим, даже Вагнер становится большим... Что за умная гремучая змея! Всю жизнь она трещала нам о «покорности», о «верности», о «чистоте»; восхваляя целомудрие, удалилась она из испорченного мира! - И мы поверили ей...

- Но вы меня не слушаете? Вы сами предпочитаете проблему Вагнера проблеме Бизе? Да и я не умаляю её ценности, она имеет своё обаяние. Проблема спасения - даже достопочтенная проблема. Вагнер ни над чем так глубоко не задумывался, как над спасением: его опера есть опера спасения. У него всегда кто-нибудь хочет быть спасённым: то юнец, то девица - это его проблема. - И как богато варьирует он свой лейтмотив! Какие удивительные, какие глубокомысленные отклонения! Кто, если не Вагнер, учил нас, что невинность спасает с особенной любовью интересных грешников? (случай в Тангейзере). Или что даже вечный жид спасётся, станет оседлым, если женится? (случай в Летучем голландце). Или что старые падшие женщины предпочитают быть спасаемыми целомудренными юношами? (случай Кундри). Или что молодые истерички больше всего любят, чтобы их спасал их врач? (случай в Лоэнгрине). Или что красивые девушки больше всего любят, чтобы их спасал рыцарь-вагнерианец? (случай в Мейстерзингерах). Или что также и замужние женщины охотно приемлют спасение от рыцаря? (случай Изольды). Или что «старого Бога», скомпрометировавшего себя морально во всех отношениях, спасает вольнодумец и имморалист? (случай в «Кольце»). Подивитесь особенно этому последнему глубокомыслию! Понимаете вы его? Я - остерегаюсь понять его... Что из названных произведений можно извлечь ещё и другие учения, это я охотнее стал бы доказывать, чем оспаривать. Что вагнеровский балет может довести до отчаяния, - а также до добродетели! (ещё раз Тангейзер). Что может иметь очень дурные последствия, если не ляжешь вовремя спать (ещё раз Лоэнгрин). Что никогда не следует слишком точно знать, с кем, собственно, вступил в брак (в третий раз Лоэнгрин). - Тристан и Изольда прославляют совершенного супруга, у которого в известном случае есть только один вопрос: «но почему вы не сказали мне этого раньше? Ничего нет проще этого!». Ответ:

Этого я не могу тебе сказать;
и о чём ты спрашиваешь,
этого ты никогда не можешь узнать.

Лоэнгрин содержит в себе торжественное предостережение от исследования и спрашивания. Вагнер защищает этим христианское понятие «ты должен и обязан верить». Знание есть преступление против высшего, против священнейшего... Летучий голландец проповедует возвышенное учение, что женщина привязывает и самого непостоянного, на языке Вагнера, «спасает». Тут мы позволим себе вопрос. Положим, что это правда; разве это является уже вместе с тем и желательным? - Что выйдет из «вечного жида», которого боготворит и привязывает к себе женщина? Он только перестанет быть вечным; он женится, он перестаёт уже интересовать нас. Переводя на язык действительности: опасность художников, гениев - а ведь это и есть «вечные жиды» - кроется в женщине: обожающие женщины являются их гибелью. Почти ни у кого нет достаточно характера, чтобы не быть погубленным - «спасённым», когда он чувствует, что к нему относятся как к богу - он тотчас же опускается до женщины. Мужчина - трус перед всем Вечно-Женственным; это знают бабёнки. - Во многих случаях женской любви, и, быть может, как раз в самых выдающихся, любовь есть лишь более тонкий паразитизм, внедрение себя в чужую душу, порою даже в чужую плоть - ах! всегда с какими большими расходами для «хозяина»!

Известна судьба Гёте в моралино-кислой стародевичьей Германии. Он всегда казался немцам неприличным, он имел искренних поклонниц только среди евреек. Шиллер, «благородный» Шиллер, прожужжавший им уши высокими словами, - этот был им по сердцу. Что они ставили в упрёк Гёте? «Гору Венеры»; и то, что он написал венецианские эпиграммы. Уже Клопшток читал ему нравоучение; было время, когда Гердер, говоря о Гёте, очень любил употреблять слово «Приап». Даже «Вильгельм Мейстер» считался лишь симптомом упадка, моральным «обнищанием». «Зверинец домашнего скота», «ничтожество» героя в нём раздражало, например, Нибура: он разражается в конце концов жалобой, которую мог бы пропеть Битерольф: «Ничто не производит более тягостного впечатления, чем если великий дух лишает себя крыльев и ищет своей виртуозности в чём-нибудь гораздо более низменном, отрекаясь от высшего»... Прежде же всего была возмущена высшая дева: все маленькие дворы, всякого рода «Вартбурги» в Германии открещивались от Гёте, от «нечистого духа» в Гёте. - Эту историю Вагнер положил на музыку. Он спасает Гёте, это понятно само собой; но так, что он вместе с тем благоразумно принимает сторону высшей девы. Гёте спасается: молитва спасает его, высшая дева влечёт его ввысь...

- Что подумал бы Гёте о Вагнере? - Гёте раз задал себе вопрос, какова опасность, висящая над всеми романтиками: какова злополучная участь романтиков? Его ответ: «подавиться от отрыгания жвачки нравственных и религиозных абсурдов». Короче: Парсифаль - - Философ прибавляет к этому ещё эпилог. Святость - быть может, последнее из высших ценностей, что ещё видит толпа и женщина, горизонт идеала для всего, что от природы близоруко. Среди же философов, как и всякий горизонт, простое непонимание, как бы запирание ворот перед тем, где только начинается их мир, - их опасность, их идеал, их желательность... Выражаясь учтивее: la philosophie ne suffit pas au grand nombre. Il lui faut la saintete.

4

- Я расскажу ещё историю «Кольца». От относится сюда. Это тоже история спасения: только на этот раз обретает спасение сам Вагнер. - Вагнер половину своей жизни верил в революцию, как верил в неё только какой-нибудь француз. Он искал её в рунических мифах, он полагал, что нашёл в лице Зигфрида типичного революционера. - «Откуда происходят все бедствия в мире?» - спросил себя Вагнер. От «старых договоров» - ответил он, подобно всем идеологам революции. По-немецки: от обычаев, законов, моралей, учреждений, от всего того, на чём зиждется старый мир, старое общество. «Как устранить бедствия из мира? Как упразднить старое общество?» Лишь объявлением войны «договорам» (обычаю, морали). Это делает Зигфрид. Он начинает это делать рано, очень рано: уже его возникновение есть объявление войны морали - он рождается от прелюбодеяния, от кровосмешения… Не сага, а Вагнер является изобретателем этой радикальной черты: в этом пункте он поправил сагу... Зигфрид продолжает, как начал: он следует лишь первому импульсу, он переворачивает вверх дном всё традиционное, всякое уважение, всякий страх. Что не нравится ему, то он повергает в прах. Он непочтительно ополчается на старых богов. Но главное предприятие его сводится к тому, чтобы эмансипировать женщину, - «освободить Брунгильду»... Зигфрид и Брунгильда; таинство свободной любви; начало золотого века; сумерки богов старой морали - зло уничтожено... Корабль Вагнера долго бежал весело по этому пути. Нет сомнения, что Вагнер искал на нём свою высшую цель. - Что же случилось? Несчастье. Корабль наскочил на риф; Вагнер застрял. Рифом была шопенгауэровская философия; Вагнер застрял на противоположном мировоззрении. Что положил он на музыку? Оптимизм. Вагнер устыдился. К тому же ещё оптимизм, которому Шопенгауэр придал злостный эпитет, - нечестивый оптимизм. Он устыдился ещё раз. Он долго раздумывал, его положение казалось отчаянным... Наконец ему забрезжил выход: риф, на котором он потерпел крушение, как? а если он объяснит его как цель, как тайное намерение, как подлинный смысл своего путешествия? Тут потерпеть крушение - это тоже была цель. Вепе navigavi, cum naufragium feci... И он перевёл «Кольцо» на язык Шопенгауэра. Всё покосилось, всё рушится, новый мир так же скверен, как старый: Ничто, индийская Цирцея, манит... Брунгильде, которая по прежнему замыслу должна была закончить песнею в честь свободной любви, утешая мир социалистической утопией, с которой «всё станет хорошим», приходится теперь делать нечто другое. Она должна сначала изучить Шопенгауэра; она должна переложить в стихи четвёртую книгу «Мира как воли и представления». Вагнер был спасён... Серьёзно, это было спасение. Благодеяние, которым Вагнер обязан Шопенгауэру, неизмеримо. Только философ decadence дал художнику decadence самого себя

5

Художнику decadence - слово сказано. И с этого момента я становлюсь серьёзным. Я далёк от того, чтобы безмятежно созерцать, как этот decadent портит нам здоровье - и к тому же музыку! Человек ли вообще Вагнер? Не болезнь ли он скорее? Он делает больным всё, к чему прикасается, он сделал больною музыку

Типичный decadent, который чувствует необходимость своего испорченного вкуса, который заявляет в нём притязание на высший вкус, который умеет заставить смотреть на свою испорченность как на закон, как на прогресс, как на завершение.

И от этого не защищаются. Его сила обольщения достигает чудовищной величины, вокруг него курится фимиам, ложное понимание его называет себя «евангелием», - он склонил на свою сторону отнюдь не только нищих духом!

Мне хочется открыть немного окна. Воздуха! Больше воздуха!

Что в Германии обманываются насчёт Вагнера, это меня не удивляет. Меня удивило бы противное. Немцы состряпали себе Вагнера, которому они могут поклоняться: они ещё никогда не были психологами, их благодарность выражается в том, что они ложно понимают. Но что обманываются относительно Вагнера в Париже! где уже почти не представляют собою ничего иного как психологов. И в Санкт-Петербурге! где ещё отгадывают такие вещи, каких не отгадывают даже в Париже. Как родствен должен быть Вагнер общему европейскому decadence, если последний не чувствует в нём decadent! Он принадлежит к нему: он его протагонист, его величайшее имя... Чтут себя, когда превозносят до небес его. - Ибо уже то, что не защищаются от него, есть признак decadence. Инстинкт ослаблен. Чего следовало бы бояться, то привлекает. Подносят к устам то, что ещё скорее низвергает в бездну. - Угодно пример? Но стоит только понаблюдать за regime, который самолично предписывают себе анемичные, или подагрики, или диабетики. Определение вегетарианца: существо, нуждающееся в укрепляющей диете. Ощущать вредное как вредное, мочь запрещать себе нечто вредное - это ещё признак молодости, жизненной силы. Истощённого привлекает вредное: вегетарианца - овощи. Сама болезнь может быть возбудителем к жизни: только надо быть достаточно здоровым для этого возбудителя! - Вагнер усиливает истощение: в силу этого привлекает он слабых и истощённых. О, это счастье гремучей змеи старого маэстро, который всегда видел, что к нему идут именно «деточки»!

Я устанавливаю прежде всего такую точку зрения: искусство Вагнера больное. Проблемы, выносимые им на сцену, - сплошь проблемы истеричных, - конвульсивное в его аффектах, его чрезмерно раздражённая чувствительность, его вкус, требующий всё более острых приправ, его непостоянство, переряжаемое им в принципы, не в малой степени выбор его героев и героинь, если посмотреть на них как на физиологические типы ( - галерея больных! - ): всё это вместе представляет картину болезни, не оставляющую никакого сомнения. Wagner est une nevrose. Ничто, быть может, не известно нынче так хорошо, ничто, во всяком случае, не изучено так хорошо, как протеевский характер вырождения, переряжающийся здесь в искусство и в художника. Наши врачи и физиологи имеют в Вагнере интереснейший казус, по крайней мере очень полный. Именно потому, что ничто не является более современным, чем это общее недомогание, эта поздность и чрезмерная раздражимость нервной машины, Вагнер - современный художник par excellence, Калиостро современности. К его искусству самым соблазнительным образом примешано то, что теперь всем нужнее всего, - три великих возбудителя истощённых, зверское, искусственное и невинное (идиотское).

Вагнер - великая порча для музыки. Он угадал в ней средство возбуждать больные нервы, - для этого он сделал больною музыку. Он обладает немалым даром изобретательности в искусстве подстрекать самых истощённых, возвращать к жизни полумёртвых. Он мастер в гипнотических приёмах, он валит даже самых сильных, как быков. Успех Вагнера - его успех у нервов и, следовательно, у женщин - сделал всех честолюбивых музыкантов учениками его тайного искусства. И не только честолюбивых, также и умных... Нынче наживают деньги только больной музыкой, наши большие театры живут Вагнером.

6

- Я опять позволю себе развлечение. Я предполагаю, что успех Вагнера воплотился, принял образ, что он, вырядившись человеколюбивым учёным музыкантом, втёрся в среду молодых художников. Как вы полагаете, что стал бы он там говорить?

Друзья мои, сказал бы он, объяснимся в пяти словах. Легче создавать плохую музыку, чем хорошую. Как? а если это, кроме того, и выгоднее? действительнее, убедительнее, упоительнее, надёжнее? более по-вагнеровски?.. Pulchrum est paucorum hominum. Довольно скверно! Мы понимаем латынь, мы понимаем, быть может, и нашу выгоду. Прекрасное имеет свою пяту; мы знаем это. Для чего же тогда красота? Почему не выбрать лучше великое, возвышенное, гигантское, то, что возбуждает массы? - И ещё раз: легче быть гигантским, чем прекрасным; мы знаем это...

Мы знаем массы, мы знаем театр. Лучшие из сидящих там, немецкие юноши, рогатые Зигфриды и другие вагнерианцы, нуждаются в возвышенном, глубоком, побеждающем. Всё это мы ещё можем. И другие, также сидящие там, образованные кретины, маленькие чванливцы, Вечно-Женственные, счастливо-переваривающие, словом, народ, - также нуждаются в возвышенном, глубоком, побеждающем. У них у всех одна логика: «Кто сшибает нас с ног, тот силён; кто возвышает нас, тот божествен, кто заставляет нас что-то чуять, тот глубок». Решимтесь же, господа музыканты: будем сшибать их с ног, будем возвышать их, будем заставлять их что-то чуять. Всё это мы ещё можем.

Что касается последнего, то здесь исходная точка нашего понятия «стиль». Прежде всего никакой мысли! Ничто не компрометирует более, чем мысль! А состояние перед мыслью, напор ещё не рождённых мыслей, обещание будущих мыслей, мир, каков он был до сотворения его Богом, - recrudescence хаоса... Хаос заставляет чуять что-то...

Говоря языком маэстро: бесконечность, но без мелодии.

Что касается, во-вторых, сшибания с ног, то это уже относится частью к области физиологии. Прежде всего изучим инструменты. Некоторые из них действуют убедительно даже на внутренности ( - они открывают проход в печень, как говорит Гендель), другие завораживают спинной мозг. Окраска звука является здесь решающим; что звучит, это почти безразлично. Рафинируем в этом пункте! Для чего расточать себя на что-нибудь другое? Будем характеристичны в звуке до глупости! Это припишут нашему гению, если мы будем давать звуками много отгадывать! Будем раздражать нервы, убьём их, будем метать громы и молнии - это сшибает с ног...

Прежде же всего сшибает с ног страсть. - Сговоримся относительно страсти. Нет ничего дешевле страсти! Можно обходиться без всех добродетелей контрапункта, не нужно ничему учиться, - на страсть нас всегда хватит! Красота даётся тяжело - будем остерегаться красоты!.. И даже мелодия! Будем поносить, друзья мои, будем поносить, если только мы серьёзно относимся к идеальному, будем поносить мелодию. Нет ничего опаснее прекрасной мелодии! Ничто не портит вернее вкус! Мы пропали, друзья мои, если опять полюбят прекрасные мелодии!..

Принцип: мелодия безнравственна. Доказательство: Палестрина. Применение: Парсифаль. Недостаток мелодии даже освящает...

А вот определение страсти. Страсть - или гимнастика безобразного на канате энгармоники. - Отважимся, друзья мои, быть безобразными! Вагнер отважился на это! Будем смело месить грязь отвратительнейших гармоний! Не будем щадить наших рук! Только это сделает нас естественными...

Последний совет! Быть может, он резюмирует всё. - Будем идеалистами! - Это если не самое умное, то всё же самое мудрое, что мы можем сделать. Чтобы возвышать людей, надо быть самому возвышенным. Будем парить над облаками, будем взывать к бесконечному, обставим себя великими символами! Sursum! Bumbum! - нет лучшего совета. «Приподнятая грудь» пусть будет нашим аргументом, «прекрасное чувство» - нашим защитником. Добродетель остаётся правой даже в споре с контрапунктом. «Кто делает нас лучшими, как может тот сам не быть хорошим?» - так рассуждало всегда человечество. Так будем же исправлять человечество! - это делает хорошим (это делает даже «классиком». - Шиллер стал «классиком»). Погоня за низменным возбуждением чувств, за так называемой красотой энервировала итальянца - останемся немцами! Даже отношение Моцарта к музыке - Вагнер сказал это в утешение нам! - было в сущности фривольным... Не будем никогда допускать, чтобы музыка «служила для отдохновения»; чтобы она «увеселяла»; чтобы она «доставляла удовольствие». Не будем никогда доставлять удовольствие! - мы пропали, если об искусстве начнут опять думать гедонистически... Это скверный восемнадцатый век... Говоря в сторону, ничто не может быть полезнее против этого, чем некоторая доза - ханжества, sit venia verbo. Это придаёт достоинство. - И выберем час, когда окажется подходящим смотреть мрачно, вздыхать публично, вздыхать по-христиански, выставлять напоказ великое христианское сострадание. «Человек испорчен: кто спасёт его? что спасёт его?» - Не будем отвечать. Будем осторожны. Поборем наше честолюбие, которому хотелось бы создавать религии. Но никто не должен сомневаться, что мы его спасаем, что только наша музыка спасает... (трактат Вагнера «Религия и искусство»).

7

Довольно! Довольно! Боюсь, что под моими весёлыми штрихами слишком ясно опознали ужасную действительность - картину гибели искусства, гибели также и художников. Последняя, гибель характера, быть может, получит предварительное выражение в следующей формуле: музыкант становится теперь актёром, его искусство всё более развивается как талант лгать. Я буду иметь случай (в одной из глав моего главного произведения, носящей заглавие «К физиологии искусства») показать ближе, что это общее превращение искусства в нечто актёрское так же определённо выражает физиологическое вырождение (точнее, известную форму истерии), как и всякая отдельная испорченность и увечность провозглашённого Вагнером искусства: например, беспокойность его оптики, вынуждающая каждое мгновение менять место по отношению к нему. Ничего не понимают в Вагнере, если видят в нём лишь игру природы, произвол и причуды, случайность. Он не был «неполным», «погибшим», «контрадикторным» гением, как говорили. Вагнер представлял собою нечто совершенное, типичного decadent, у которого отсутствует всякая «свободная воля», является необходимой всякая черта. Если что-нибудь интересно в Вагнере, так это логика, с которой физиологический недостаток, как практика и процедура, как новаторство в принципах, как кризис вкуса, делает заключение за заключением, шаг за шагом.

Я остановлюсь на этот раз лишь на вопросе стиля. - Чем характеризуется всякий литературный decadence? Тем, что целое уже не проникнуто более жизнью. Слово становится суверенным и выпрыгивает из предложения, предложение выдаётся вперёд и затемняет смысл страницы, страница получает жизнь за счёт целого - целое уже не является больше целым. Но вот что является образом и подобием для всякого стиля decadence: всякий раз анархия атомов, дисгрегация воли, «свобода индивидума», выражаясь языком морали, а если развить это в политическую теорию - «равные права для всех». Жизнь, равная жизненность, вибрация и избыток жизни втиснуты в самые маленькие явления; остальное бедно жизнью. Всюду паралич, тягость, оцепенение или вражда и хаос: и то и другое всё более бросается в глаза, по мере того как восходишь к высшим формам организации. Целое вообще уже не живёт более: оно является составным, рассчитанным, искусственным, неким артефактом.

У Вагнера началом служит галлюцинация: не звуков, а жестов. К ним-то и подыскивает он звуко-семиотику. Если хотите подивиться ему, то посмотрите, как он работает тут: как он тут расчленяет, как он добывает маленькие частности, как он их оживляет, выращивает, делает видимыми. Но на этом исчерпывается его сила; остальное не стоит ничего. Как беден, как робок, какой профанацией отдаёт его способ «развивать», его попытка по крайней мере хоть воткнуть одно в другое то, что не выросло одно из другого! Его манеры напоминают при этом привлекательных и в ином для вагнеровского стиля freres de Goncourt: такая бедность возбуждает нечто вроде жалости. Что Вагнер переряжает в принцип свою неспособность к органическому творчеству, что он устанавливает «драматический стиль» там, где мы устанавливаем лишь его неспособность к стилю вообще, это соответствует смелой привычке, сопровождавшей Вагнера всю жизнь: он пристёгивает принцип там, где у него не хватает способности ( - очень отличаясь этим, кстати сказать, от старого Канта, любившего другую смелость: именно, всюду, где у него не хватало принципа, замещать его «способностью» в человеке...). Повторяю: достоин удивления и симпатии Вагнер лишь в изобретении мелочей, в измышлении деталей, - мы будем вполне правы, провозгласив его мастером первого ранга в этом, нашим величайшим миниатюристом музыки, втискивающим в самое маленькое пространство бесконечный смысл и сладость. Его богатство красок, полутеней, таинственностей угасающего света избаловывает до такой степени, что почти все музыканты кажутся после этого слишком грубыми. - Если мне поверят, то высшее понятие о Вагнере извлекается не из того, что нынче в нём нравится. Это изобретено для того, чтобы склонить на свою сторону массы, наш брат отскакивает от этого, как от слишком наглой фресковой живописи. Что такое для нас раздражающая суровость увертюры к Тангейзеру? Или цирк Валькирии? Всё, что из вагнеровской музыки стало популярным также и вне театра, обладает сомнительным вкусом и портит вкус. Марш Тангейзера, по-моему, возбуждает подозрение в мещанстве; увертюра к Летучему голландцу - это шум из ничего; пролог к Лоэнгрину дал первый, лишь слишком рискованный, слишком удавшийся пример того, как гипнотизируют также и музыкой ( - я не терплю никакой музыки, честолюбие которой не простирается далее действия на нервы). Но - если отвлечься от магнетизера и фрескового живописца Вагнера, есть ещё другой Вагнер, откладывающий маленькие драгоценности: наш величайший меланхолик музыки, полный взоров, нежностей и утешительных слов, которых у него никто не предвосхитил, мастер в тонах грустного и сонливого счастья... Лексикон интимнейших слов Вагнера, все короткие вещицы от пяти до пятнадцати тактов, вся музыка, которой никто не знает... Вагнер обладает добродетелью decadents, - состраданием.

8

- «Очень хорошо! Но как можно потерять свой вкус от этого decadent, если случайно сам не музыкант, если случайно сам не decadent?» - Наоборот. Как может это не случиться! Попробуйте-ка! - Вы не знаете, кто такой Вагнер: это очень большой актёр! Есть ли вообще более глубокое, более тяжёлое действие в театре? Посмотрите-ка на этих юношей - оцепенелых, бледных, бездыханных! Это вагнерианцы: они ничего не понимают в музыке, - и, несмотря на это, Вагнер покоряет их... Искусство Вагнера давит ста атмосферами: нагибайтесь же, иначе нельзя... Актёр Вагнер является тираном, его пафос ниспровергает всякий вкус, всякое сопротивление. - Кто обладает этой удивительной силой жеста, кто видит до такой степени определённо, до такой степени прежде всего жест! Это затаивание дыхания вагнеровского пафоса, это нежелание крайнего чувства выпустить из своих рук, эта ужасающая длительность таких состояний, где уже мгновение готово задушить!

Был ли Вагнер вообще музыкантом? Во всяком случае он был больше кое-чем другим: именно несравненным histrio, величайшим мимом, изумительнейшим гением театра, какой только был у немцев, нашим инсценировщиком par excellence. Его место в какой-то другой области, а не в истории музыки: с её великими истыми представителями его не следует смешивать. Вагнер и Бетховен - это богохульство - и в конце концов даже несправедливость по отношению к Вагнеру... Также и как музыкант он был лишь тем, чем был вообще: он сделался музыкантом, он сделался поэтом, потому что скрытый в нём тиран, его актёрский гений, принуждал его к этому. Мы не угадаем ничего в Вагнере, пока не угадаем его доминирующего инстинкта.

Вагнер не был музыкантом по инстинкту. Он доказал это тем, что отбросил все законы, говоря точнее, всякий стиль в музыке, чтобы сделать из неё то, что ему было нужно, - театральную риторику, средство выражения, усиления жестов, внушения, психологически-картинного. Тут мы можем считать Вагнера изобретателем и новатором первого ранга - он неизмеримо увеличил словесные средства музыки - это Виктор Гюго музыки как языка. Конечно, предполагая, что прежде всего допускается, что музыка может, смотря по обстоятельствам, быть не музыкой, а языком, орудием, ancilla dramaturgica. Музыка Вагнера, не защищаемая театральным вкусом, вкусом очень толерантным, просто плохая музыка, быть может, вообще худшая из всех. Если музыкант уже не может сосчитать до трёх, то он становится «драматическим», становится «a la Вагнер»...

Вагнер почти открыл, сколько магического можно совершить даже разложенной и как бы сделанной элементарною музыкой. Его сознание этого доходит до чего-то жуткого, как и его инстинкт полной ненужности высших законов, ненужности стиля. Довольно элементарного - звука, движения, окраски, словом, чувственности музыки. Вагнер никогда не рассчитывает, как музыкант, исходя из какой-либо совести музыканта: он хочет действия, он не хочет ничего, кроме действия. И он знает то, на что ему приходится воздействовать! - В этом он обладает бесцеремонностью, какою обладал Шиллер, какою обладает каждый театрал, он обладает также и его презрением к тому миру, который он повергает к своим ногам!.. Являешься актёром, если обладаешь в качестве преимущества перед остальными людьми одним прозрением: что должно действовать как истинное, то не должно быть истинным. Это положение сформулировал Тальма: оно заключает в себе всю психологию актёра, оно заключает в себе - не будем сомневаться в этом! - также и его мораль. Музыка Вагнера никогда не является истинной.

- Но её считают таковою - и это в порядке вещей.

Пока человек ещё ребёнок и вагнерианец в придачу, он считает Вагнера даже богачом, даже крайним расточителем, даже владельцем обширных поместий в царстве звука. В нём удивляются тому, чему молодые французы удивляются в Викторе Гюго, - «царственной щедрости». Позже и тому и другому удивляются по обратным причинам: как мастеру и образцу экономии, как умному хозяину. Никто не может сравниться с ними в искусстве сервировать княжеский стол на скромные средства. - Вагнерианец с его верующим желудком даже насыщается той пищей, которую выколдовывает ему его маэстро. Нам же, иным людям, требующим в книгах, как и в музыке, прежде всего субстанции и едва удовлетворяющимся только «сервированными» столами, приходится гораздо хуже. По-немецки: Вагнер даёт нам недостаточно кусать. Его recitativo - мало мяса, уже больше костей и очень много подливки - окрещено мною «alla genovese»: чем я отнюдь не хотел польстить генуэзцам, но, конечно, хотел польстить более древнему recitativo, recitativo secco. Что же касается вагнеровского «лейтмотива», то он выходит за пределы моего кулинарного понимания. Если бы меня вынудили к этому, я, быть может, определил бы его как идеальную зубочистку, как случай освободиться от остатков кушаний. Остаются «арии» Вагнера. - Но я не скажу больше ни слова.

89

с

9

Также и в построении действия Вагнер прежде всего актёр. Ему прежде всего приходит в голову сцена, которая безусловно произведёт впечатление, действительная actio (прим) с hautrelief жестов, сцена, сшибающая с ног, - её он продумывает до глубины, только из неё уже извлекает он характеры. Остальное вытекает отсюда сообразно технической экономии, не имеющей оснований быть утончённой. Ведь перед Вагнером не публика Корнеля, которую ему надо щадить, - просто девятнадцатый век. Вагнер, вероятно, судил о «едином на потребу» приблизительно так же, как судит нынче всякий другой актёр: ряд сильных сцен, одна другой сильнее, - и вперемежку много умной глупости. Он прежде всего стремится гарантировать самому себе действие своего произведения, он начинает третьим актом, он доказывает себе своё произведение его последним воздействием. Когда руководишься таким пониманием театра, нет никакой опасности нечаянно создать драму. Драма требует суровой логики - но какое было дело Вагнеру вообще до логики! Повторяю: ведь не публика Корнеля была перед ним, которую ему надо было бы щадить, - просто немцы! Известно, к какой технической проблеме прилагает драматург все свои силы, часто потея кровавым потом: дать завязке, а также и развязке необходимость, так, чтобы они были возможны в единственном виде, чтобы обе они производили впечатление свободы (принцип наименьшего расходования силы). Ну, при этом Вагнер меньше всего потеет кровавым потом: известно, что для завязки и развязки он расходует наименьшее количество силы. Возьмите какую-нибудь «завязку» Вагнера под микроскоп - она рассмешит вас, даю слово. Нет ничего забавнее завязки Тристана, разве что завязка Мейстерзингеров. Вагнер не драматург, не надо позволять себя ничем дурачить. Он любил слово «драма»; вот и всё - он всегда любил красивые слова. Несмотря на это, слово «драма» в его сочинениях просто недоразумение ( - а также благоразумие: Вагнер всегда относился свысока к слову «опера» - ); вроде того, как слово «дух» в Новом Завете является просто недоразумением. - Он был уже недостаточно психологом для драмы; он инстинктивно уклонялся от психологической мотивировки - чем? - тем, что всегда ставил на её место идиосинкразию... Очень современно, не правда ли? очень по-парижски! очень decadent!.. Кстати сказать, завязки, которые Вагнер фактически умеет развязывать с помощью драматических изобретений, совсем другого рода. Приведу пример. Положим, что Вагнеру нужен женский голос. Целый акт без женского голоса - это не годится! Но «героини» в эту минуту все несвободны. Что же делает Вагнер? Он эмансипирует старейшую женщину мира, Эрду: «Вставайте, старая бабушка! Вы должны петь!» Эрда поёт. Цель Вагнера достигнута. Он тотчас же снова спроваживает старую даму: «Зачем, собственно, вы пришли? Уходите! Продолжайте, пожалуйста, спать!» - In summa: сцена, полная мифологического трепета, при которой вагнерианец что-то чует...

- «Но содержание вагнеровских текстов! их мифическое содержание, их вечное содержание!» - Вопрос: как проверить это содержание, это вечное содержание? - Химик отвечает: надо перевести Вагнера на язык реального, современного, - будем ещё более жестоки! - на язык мещанского! Что выйдет при этом из Вагнера? - Между нами, я пробовал это. Нет ничего более занимательного, ничего нельзя больше рекомендовать для прогулок, как рассказывать себе Вагнера в уменьшенных пропорциях: например, представить себе Парсифаля кандидатом богословия с гимназическим образованием (последнее, как необходимое для чистой глупости). Какие неожиданности переживаешь при этом! Поверите ли вы мне, что вагнеровские героини, все без исключения, если только их сперва очистить от героической шелухи, как две капли воды похожи на мадам Бовари! - как и обратно будет понятно, что Флоберу ничто не мешало перевести свою героиню в скандинавскую или карфагенскую обстановку и затем, мифологизировав её, предложить Вагнеру в качестве либретто. Да, говоря вообще, Вагнер, по-видимому, не интересовался никакими иными проблемами, кроме тех, которыми интересуются нынче маленькие парижские decadents. Постоянно в пяти шагах от госпиталя! Все совершенно современные проблемы, все проблемы больших городов! не сомневайтесь в этом!.. Заметили ли вы (это относится к данной ассоциации идей), что вагнеровские героини не рожают детей? - Они не могут этого... Отчаяние, с которым Вагнер схватился за проблему дать возможность Зигфриду вообще быть рождённым, выдаёт, как современно чувствовал он в этом пункте. - Зигфрид «эмансипирует женщину» - однако без надежды на потомство. - Наконец, факт, остающийся для нас непостижимым: Парсифаль - отец Лоэнгрина! Как он это сделал? - Не нужно ли тут вспомнить о том, что «целомудрие творит чудеса»?..

Wagnerus dixit princeps in castitate auctoritas.

10

Кстати, ещё несколько слов о сочинениях Вагнера: они, между прочим, являются школой благоразумия. Система процедур, применяемая Вагнером, может быть применена к сотне других случаев - имеющий уши да слышит. Быть может, я получу право на общественную признательность, если точно сформулирую три самые ценные процедуры.

Всё, чего Вагнер не может, негодно.

Вагнер мог бы ещё многое; но он не хочет этого, из ригоризма в принципе.

Всё, что Вагнер может, никто не сделает после него, никто не сделал до него, никто не должен делать после него... Вагнер божествен...

Эти три положения составляют квинтэссенцию литературы Вагнера; остальное - «литература».

- Не всякая музыка до сих пор нуждалась в литературе: мы хорошо сделаем, если поищем здесь достаточного основания. Разве музыка Вагнера слишком трудно понимается? Или он боялся обратного, что её слишком легко поймут, - что её поймут без достаточного труда? - Фактически он всю свою жизнь повторял одно положение: что его музыка означает не только музыку! А больше! А бесконечно больше!.. «Не только музыку» - так не скажет никакой музыкант. Повторяю, Вагнер не мог творить из целого, у него не было никакого выбора, он должен был создавать поштучно «мотивы», жесты, формулы, дубликаты и всякие стократности, он оставался ритором в качестве музыканта, - он должен был поэтому принципиально выдвигать на передний план «это означает». «Музыка всегда лишь средство» - это было его теорией, это было прежде всего вообще единственно возможной для него практикой. Но так не думает никакой музыкант. - Вагнеру была нужна литература, чтобы убедить всех считать его музыку серьёзной, считать её глубокой, «потому что она означает бесконечное»; он был всю жизнь комментатором «идеи». - Что означает Эльза? Но тут не может быть сомнения: Эльза - это «бессознательный дух народа»? («это познание необходимо сделало меня совершенным революционером»).

Припомним, что Вагнер был молодым в то время, когда Гегель и Шеллинг увлекали умы; что он разгадал до очевидности то, что только и считает немец серьёзным, - «идею», хочу сказать, нечто тёмное, неведомое, смутное; что ясность является среди немцев возражением, логика - опровержением. Шопенгауэр сурово уличил эпоху Гегеля и Шеллинга в бесчестности, - сурово, но также и несправедливо: он сам, старый пессимистический фальшивомонетчик, поступал нисколько не «честнее» своих знаменитых современников. Оставим в стороне мораль. Гегель - это вкус... И не только немецкий, а европейский вкус! - Вкус, который понял Вагнер! - до которого он чувствовал себя доросшим! который он увековечил! - Он просто применил это к музыке - он изобрёл себе стиль, означающий «бесконечное», - он стал наследником Гегеля... Музыка как «идея».

И как поняли Вагнера! - Та же самая порода людей, которая бредила Гегелем, бредит нынче Вагнером; в его школе даже пишут по-гегелевски! - Прежде всех понял его немецкий юноша. Два слова, «бесконечный» и «значение», уже были достаточны: ему сделалось при этом невыразимо хорошо. Не музыкой покорил себе Вагнер юношей, а «идеей»: богатство загадок в его искусстве, его игра в прятки под ста символами, его полихромия идеала - вот что влечёт к Вагнеру этих юношей; это гений Вагнера в создавании облаков, его гоньба, блуждание и рысканье по воздуху, его «всюду» и «нигде», точь-в-точь то самое, чем прельщал и увлекал их в своё время Гегель! - Среди вагнеровской множественности, полноты и произвола они являются как бы оправданными сами перед собой - «спасёнными». - Они слушают с дрожью, как великие символы звучат в его искусстве из туманной дали тихим громом; они не сердятся, если порою в нём бывает серо, скверно и холодно. Ведь все они без исключения, подобно самому Вагнеру, сроднились с дурной погодой, немецкой погодой! Вотан - их бог; но Вотан - бог дурной погоды... Они правы, эти немецкие юноши, раз они уже таковы: как могло бы недоставать им в Вагнере того, чего недостаёт нам, иным людям, нам, халкионцам - la gaya scienza; лёгких ног; остроумия, огня, грации; великой логики; танца звёзд; надменной гениальности; зарниц юга; гладкого моря - совершенства...

11

- Я сказал, где место Вагнера - не в истории музыки. Что же он означает, несмотря на это, в её истории? Начавшееся главенство актёра в музыке - капитальное событие, наводящее на размышления, а также, быть может, возбуждающее страх. Формулируя: «Вагнер и Лист». - Ещё никогда честность музыкантов, их «подлинность», не подвергалась равному по опасности испытанию. Ведь очевидно: большой успех, успех у масс уже не на стороне подлинных, - надо быть актёром, чтобы иметь его! - Виктор Гюго и Рихард Вагнер - они означают одно и то же: что в упадочных культурах, что всюду, где решение переходит в руки масс, подлинность становится лишней, убыточной, вызывающей пренебрежение. Лишь актёр возбуждает ещё великое одушевление. - Этим начинается для актёра золотой век - для него и всего, что сродни его породе, Вагнер шествует с барабанами и флейтами во главе всех художников декламации, изображения, виртуозности; он убедил прежде всего капельмейстеров, машинистов и театральных певцов. Не забудем и музыкантов оркестра - он «спас» их от скуки... Движение, созданное Вагнером, переходит даже в область познания: целые соответствующие науки медленно всплывают из вековой схоластики. Чтобы привести пример, я подчёркиваю особенно заслуги Римана в ритмике, первого, кто применил также и к музыке основное понятие знаков препинания (к сожалению, выразив его безобразным словом: он называет это «фразировкой»). - Всё это, говорю с благодарностью, лучшие из почитателей Вагнера, самые достойные уважения - они просто имеют право почитать Вагнера. Общий инстинкт связывает их друг с другом, они видят в нём их высший тип, они чувствуют себя силой, даже большой силой, с тех пор как он воспламенил их собственным жаром. Если где-нибудь влияние Вагнера было действительно благодетельным, то именно тут. Ещё никогда в этой сфере столько не думали, столько не хотели, столько не работали. Вагнер вложил во всех этих художников новую совесть: чего они требуют от себя, хотят от себя теперь, того они никогда не требовали до Вагнера - они были слишком скромны для этого. В театре царит другой дух с тех пор, как там царит дух Вагнера: требуют самого трудного, порицают сурово, хвалят редко - хорошее, выдающееся считается правилом. Вкус уже больше не нужен; даже голос. Вагнера поют только разбитым голосом: это действует «драматично». Даже дарование исключено. Espressivo во что бы то ни стало, как этого требует вагнеровский идеал, идеал decadence, плохо уживается с дарованием. Для него нужна просто добродетель - хочу сказать, дрессировка, автоматизм, «самоотречение». Ни вкуса, ни голоса, ни дарования: сцене Вагнера нужно только одно - германцы... Определение германца: послушание и длинные ноги... Полно глубокого значения то, что появление и возвышение Вагнера совпадает по времени с возникновением «империи»: оба факта означают одно и то же - послушание и длинные ноги. - Никогда лучше не повиновались, никогда лучше не повелевали. Вагнеровские капельмейстеры в особенности достойны того века, который потомство назовёт некогда с боязливым почтением классическим веком войны. Вагнер умел командовать; это-то и сделало его великим учителем. Он командовал, как непреклонная воля к себе, как дисциплинирование себя всю жизнь - Вагнер, который, быть может, являет собою величайший пример самонасилия в истории искусств (он превзошёл даже близкородственного ему в остальном Альфьери. Примечание туринца).

12

Это познание, что наши актёры более достойны уважения, чем какие-либо прежние, не соединяется с пониманием того, что они менее опасны... Но кто ещё сомневается в том, чего я хочу,- каковы три требования, которые на этот раз влагает в мои уста моя злоба, моя забота, моя любовь к искусству?

Чтобы театр не становился господином над искусствами.
Чтобы актёр не становился соблазнителем подлинных.
Чтобы музыка не становилась искусством лгать.

Фридрих Ницше

ПРИБАВЛЕНИЕ

- Серьёзность последних слов позволяет мне привести здесь ещё некоторые положения из одной ненапечатанной статьи, которые по крайней мере не оставляют сомнения в моём серьёзном отношении к этому делу. Названная статья озаглавлена: Чего Вагнер нам стоит.

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Смутное чувство этого существует ещё и нынче. Даже и успех Вагнера, его победа не вырвала с корнем этого чувства. Но некогда оно было сильным, было страшным, было как бы мрачной ненавистью, - почти в течение трёх четвертей жизни Вагнера. То сопротивление, которое он встретил у нас, немцев, достойно всяческой похвалы и почёта. От него защищались, как от болезни, - не доводами - ими не поборешь болезни, - а препонами, недоверием, угрюмостью, отвращением, мрачной серьёзностью, точно в лице его всюду бродила великая опасность. Господа эстетики скомпрометировали себя, когда они, из трёх школ немецкой философии, объявили абсурдную войну принципам Вагнера разными «если» и «ибо» - какое было ему дело до принципов, даже собственных! - У самих немцев оказалось достаточно разума в инстинкте, чтобы не позволять себе тут никаких «если» и «ибо». Инстинкт ослаблен, если он рационализируется: ибо тем, что он рационализируется, он ослабляется. Если есть признаки того, что, несмотря на общий характер европейского decadence, в немецком существе всё ещё живёт некоторая степень здоровья, инстинктивное чутье вредного и грозящего опасностью, то я менее всего хотел бы, чтобы в их числе игнорировали это тупое сопротивление Вагнеру. Оно делает нам честь, оно позволяет даже надеяться: так много здоровья Франция не могла бы уже выказать. Немцы, замедлители par excellence в истории, теперь самый отсталый культурный народ Европы: это имеет свою выгоду - именно в силу этого они относительно и самый молодой народ.

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Немцы совсем недавно утратили нечто вроде страха перед ним - желание освободиться от него являлось у них при всяком случае (прим). - Помнят ли ещё то курьёзное обстоятельство, при котором совсем под конец, совсем неожиданно снова проявилось старое чувство к Вагнеру? При погребении Вагнера первое немецкое Вагнеровское общество в Мюнхене возложило на гроб его венок, надпись которого тотчас же стала знаменитой. «Спасение спасителю!» - гласила она. Каждый удивлялся высокому вдохновению, продиктовавшему эту надпись, каждый удивлялся вкусу, на который приверженцы Вагнера имеют привилегию; однако многие (это было довольно странно!) сделали в ней одну и ту же маленькую поправку: «Спасение от спасителя!» - Вздохнули свободнее.

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Измерим её по её действию на культуру. Кого собственно выдвинуло на передний план вызванное им движение? Что всё более и более взращивало оно? - Прежде всего, наглость профанов, идиотов в искусстве. Они организуют теперь ферейны, они хотят насаждать свой «вкус», они хотели бы даже разыгрывать судей in rebus musicis et musicantibus. Во-вторых, всё большее равнодушие ко всякой строгой, аристократичной, совестливой выучке в служении искусству; на её место поставлена вера в гений, по-немецки: наглый дилетантизм ( - формула для этого имеется в Мейстерзингерах). В-третьих, и это самое худшее: театрократию - сумасбродную веру в преимущество театра, в право театра на господство над искусствами, над искусством... Но надо сто раз говорить прямо в лицо вагнерианцам, что такое театр: всегда лишь под искусства, всегда лишь нечто второе, нечто огрублённое, нечто надлежащим образом выгнутое, вылганное для масс! Тут и Вагнер не изменил ничего: Байрейт - большая опера, - а вовсе не хорошая опера... Театр есть форма демолатрии в целях вкуса, театр есть восстание масс, плебисцит против хорошего вкуса... Это именно и доказывает казус Вагнер: он покорил толпу, он испортил вкус, он испортил даже наш вкус к опере!

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Что она делает с умом? освобождает ли Вагнер ум? - Ему свойственна всякая двойственность, всякая двусмысленность, вообще всё, что убеждает невежд, не доводя их до сознания, для чего их убедили? Это делает Вагнера соблазнителем высокого стиля. Нет ничего усталого, отжившего, жизнеопасного и поносящего мир в духовной области, что не было бы взято его искусством тайно под защиту, - это самый чёрный обскурантизм, скрываемый им под светлыми покровами идеала. Он льстит каждому нигилистическому ( - буддистскому) инстинкту и переряжает его в музыку, он льстит каждой христианственности, каждой религиозной форме decadence. Откройте свои уши: всё, что выросло на почве оскудевшей жизни, вся фабрикация фальшивых монет трансценденции и потустороннего, имеет в искусстве Вагнера своего высшего защитника - не формулами: Вагнер слишком умён для формул, - а убеждением чувственности, которая в свою очередь снова делает ум дряблым и усталым. Музыка, как Цирцея... Его последнее произведение является в этом его величайшим шедевром. Парсифаль вечно сохранит своё значение в искусстве обольщения как гениальный приём обольщения... Я удивляюсь этому творению, я хотел бы быть его автором; за отсутствием этого факта я понимаю его... Вагнер никогда не был более вдохновенным, чем в конце. Утончённость в соединении красоты и болезни заходит здесь так далеко, что как бы бросает тень на прежнее искусство Вагнера: оно кажется слишком светлым, слишком здоровым. Понимаете ли вы это? Здоровье, светлость, действующие как тень? почти как возражение?.. Настолько мы уже чистые глупцы... Никогда ещё не было более великого мастера в удушливых гиератических благовониях, - никогда ещё не жил равный знаток всего маленького бесконечного, всего дрожащего и чрезмерного, всех феминизмов из идиотикона счастья! - Отведайте только, друзья мои, волшебного зелья этого искусства! Вы нигде не найдёте более приятного способа энервировать ваш дух, забывать о вашем мужестве под розовым кустом... Ах, этот старый чародей! Этот Клингзор из Клингзоров! Как воюет он этим с нами! с нами, свободными умами! Как угодливо говорит он каждой трусости современной души чарующими звуками девичьего голоса! - Никогда не существовало такой смертельной ненависти к познанию! - Надо быть циником, чтобы не быть здесь обольщённым, нужно иметь способность кусать, чтобы не боготворить здесь. Хорошо, старый обольститель! Циник предостерегает тебя - cave canem...

Приверженность к Вагнеру обходится дорого. Я наблюдаю юношей, долго подвергавшихся его инспекции. Ближайшим сравнительно невинным действием является порча вкуса. Вагнер действует, как продолжающееся употребление алкоголя. Он притупляет, он засоряет желудок. Специфическое действие: вырождение ритмического чувства. Вагнерианец называет в конце концов ритмическим то, к чему я применяю греческую поговорку «мутить болото». Уже гораздо опаснее порча понятий. Юноша становится недоноском - «идеалистом». Он перегнал науку; в этом он стоит на высоте маэстро. Взамен этого он разыгрывает философа; он пишет байрейтские листки; он разрешает все проблемы во имя отца, сына и святого маэстро. Худшим, конечно, остаётся порча нервов. Пройдитесь ночью по большому городу - вы услышите всюду, как с торжественной яростью насилуют инструменты - к этому примешивается порою дикий вой. Что там происходит? Юноши молятся Вагнеру... Байрейт смахивает на водолечебницу. - Типичная телеграмма из Байрейта: bereits bereut (уже покаялись). - Вагнер вреден для юношей; он является роковым для женщины. Что такое, с точки зрения врача, вагнерианка? - Мне кажется, что врач должен бы поставить молодым женщинам со всею серьёзностью следующую альтернативу совести: одно или другое. - Но они уже выбрали. Нельзя служить двум господам, если один из них - Вагнер. Вагнер спас женщину; женщина построила ему за это Байрейт. Вся - жертва, вся - покорность: нет ничего, чего бы ему не отдали. Женщина беднеет на благо маэстро, она становится трогательной, она стоит перед ним нагая. Вагнерианка - самая прелестная двусмысленность из существующих нынче: она воплощает дело Вагнера, - она является знамением победы его дела... Ах, этот старый разбойник! Он крадёт у нас юношей, он крадёт даже наших жён и тащит их в свою пещеру... Ах, этот старый Минотавр! Чего он уже нам стоил! Ежегодно приводят ему в его лабиринт вереницы прелестнейших дев и юношей, чтобы он проглотил их, - ежегодно взывает вся Европа: «собирайтесь на Крит! собирайтесь на Крит!..»

ВТОРОЕ ПРИБАВЛЕНИЕ

- Моё письмо, по-видимому, не защищено от одного недоразумения. На известных лицах показывается выражение благодарности; я слышу даже скромное ликование. Предпочёл бы тут, как и во многом, быть понятым. - Но с тех пор как в виноградниках немецкого духа завелось новое животное, имперский червь, знаменитая Rhinoxera, не понимают более ни одного моего слова. Даже Крестовая газета свидетельствует мне об этом, не говоря уже о Центральной литературной газете. - Я дал немцам глубочайшие книги, какими только они вообще обладают, - достаточное основание, чтобы немцы не поняли из них ни слова... Если я в этом сочинении воюю с Вагнером - и мимоходом с одним немецким «вкусом», - если у меня есть суровые слова для байрейтского кретинизма, то я менее всего хотел бы доставлять этим торжество каким-либо другим музыкантам. Другие музыканты в сравнении с Вагнером в счёт не идут. Дело вообще обстоит скверно. Гибель является всеобщей. Болезнь коренится глубоко. Если Вагнер остаётся именем для гибели музыки, как Бернини для гибели скульптуры, то всё же он не является её причиной. Он только ускорил её tempo - конечно, так, что стоишь с ужасом перед этим почти внезапным низвержением, падением в бездну. У него была наивность decadence - это было его превосходством. Он верил в него, он не останавливался ни перед какой логикой decadence. Другие медлят - это отличает их. Больше ничего!.. Общее у Вагнера с «другими» - я перечислю: упадок организующей силы, злоупотребление традиционными средствами без оправдывающей способности, способности к цели; фабрикация фальшивых монет в подражание великим формам, для которых нынче никто не является достаточно сильным, гордым, самоуверенным, здоровым; чрезмерная жизненность в самом маленьком; аффект во что бы то ни стало; утончённость, как выражение оскудевшей жизни: всё более нервов вместо мяса. - Я знаю лишь одного музыканта, который в состоянии ещё нынче вырезать увертюру из цельного дерева - и никто его не знает... Что нынче знаменито, то, по сравнению с Вагнером, создаёт не «лучшую» музыку, а лишь более нерешительную, более безразличную - более безразличную, потому что половина уничтожается тем, что существует целое. А Вагнер был целым; а Вагнер был целой испорченностью; а Вагнер был мужеством, волей, убеждением в испорченности - что такое ещё Иоганнес Брамс!.. Его удача была немецким недоразумением: его приняли за антагониста Вагнера - нуждались в антагонисте! - Такие не создают необходимой музыки, такие создают прежде всего слишком много музыки! - Если человек не богат, то он должен быть достаточно гордым для бедности!.. Симпатия, бесспорно внушаемая там и сям Брамсом, совершенно независимо от этого партийного интереса, партийного недоразумения, была долго для меня загадкой, - пока наконец почти случайно я не дознался, что он действует на определённый тип людей. У него меланхолия неспособности; он творит не от избытка, он жаждет избытка. Если вычесть то, в чём он подражает, что он заимствует от великих старых или экзотически-современных форм стиля - он мастер в копировании, - то останется, как его собственное, тоска... Это угадывают тоскующие и неудовлетворённые всех видов. Он является слишком мало личностью, слишком мало центром... Это понимают «безличные», периферические, - они любят его за это. В особенности он является музыкантом известного вида неудовлетворённых женщин. Пятьдесят шагов дальше - и находишь вагнерианку - совершенно так же, как на пятьдесят шагов далее Брамса находишь Вагнера, - вагнерианку, лучше отчеканенный, более интересный, прежде всего более приятный тип. Брамс трогателен, пока он тайно мечтает или скорбит о себе - в этом он «современен», - он становится холоден, он уже не привлекает нашего внимания, как только делается наследником классиков... Брамса любят называть наследником Бетховена - я не знаю более осторожного евфемизма. - Всё, что заявляет нынче в музыке притязание на «высокий стиль», в силу этого фальшиво либо по отношению к нам, либо по отношению к себе. Эта альтернатива наводит на размышления: именно, она заключает в себе казуистику относительно ценности двух случаев. «Фальшиво по отношению к нам»: против этого протестует инстинкт большинства - оно не хочет быть обманутым; я лично, конечно, всё-таки предпочёл бы этот тип другому («фальшиво по отношению к себе»). Это мой вкус. - Говоря понятнее, говоря для «нищих духом»: Брамс - или Вагнер... Брамс не актёр. Можно подвести добрую часть других музыкантов под понятие Брамс. Не скажу ни слова об умных обезьянах Вагнера, например о Гольдмарке: с «Царицей Савской» человеку место в зверинце - можно позволять себя показывать. - Нынче могут создавать хорошо, создавать мастерски только маленькое. Только тут возможна честность. - Но ничто не может излечить музыку в главном, от главного, от фатальности быть выражением физиологического противоречия, - быть современной. Самое лучшее обучение, самая совестливая выучка, принципиальная интимность, даже изоляция в обществе старых мастеров - всё это остаётся паллиативным, говоря точнее, иллюзорным, потому что уже не имеешь в себе предусловий для этого; всё равно, будет ли это сильная раса какого-нибудь Генделя или бьющая через край животность какого-нибудь Россини. - Не каждый имеет право на каждого учителя: это относится к целым векам. - Сама по себе не исключается возможность, что где-нибудь в Европе ещё есть остатки более сильных поколений, типично более несовременных людей: оттуда можно бы ещё надеяться на запоздалую красоту и совершенство также и для музыки. В лучшем случае то, что мы ещё можем увидеть, будут исключения. От правила же, что испорченность главенствует, что испорченность фатальна, не спасёт музыку никакой Бог.

Эпилог

- Удалимся в конце концов, чтобы передохнуть, на минуту из того тесного мира, в котором заставляет пребывать дух всякий вопрос о ценности личностей. У философа есть потребность вымыть руки, после того как он так долго занимался «казусом Вагнер». - Даю моё понятие современного. - Каждое время имеет в своей мере силы также и меру того, какие добродетели ему дозволены, какие запрещены. Либо оно имеет добродетели восходящей жизни, - тогда оно противится в силу самого глубокого основания добродетелям нисходящей жизни. Либо оно само есть нисходящая жизнь, - тогда оно нуждается и в добродетелях упадка, тогда оно ненавидит всё, что оправдывается только полнотою, только чрезмерным богатством сил. Эстетика неразрывно связана с этими биологическими предусловиями: есть эстетика decadence, есть и классическая эстетика; «красота сама но себе» - это химера, как и весь идеализм. - В более тесной сфере так называемых моральных ценностей нельзя найти большего контраста, нежели мораль господ и мораль христианских понятий о ценностях: последняя выросла на гнилой насквозь почве ( - Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые физиологические типы, которые описывают романы Достоевского), мораль господ («римская», «языческая», «классическая», «ренессанс»), наоборот, является символическим языком удачности, восходящей жизни, воли к власти как принципа жизни. Мораль господ утверждает так же инстинктивно, как христианская отрицает («Бог», «тот мир», «самоотречение» - сплошь отрицания). Первая отдаёт вещам от своей полноты - она прославляет, она украшает, она осмысливает мир, - последняя делает ценность вещей беднее, бледнее, обезображивает их, она отрицает мир. «Мир» - это христианское бранное слово. - Эти формы контраста в оптике ценностей обе необходимы: это способы смотреть, которым не поможешь никакими основаниями и опровержениями. Не опровергнешь христианства, не опровергнешь болезни глаз. Что с пессимизмом боролись, как с некоей философией, это было вершиной учёного идиотизма. Понятия «истинный» и «ложный», как мне кажется, не имеют в оптике никакого смысла. - Против чего только и следует защищаться, так это против фальши, против инстинктивного двуязычия, не желающего чувствовать эти контрасты как контрасты: какова, например, была воля Вагнера, который был не малым мастером в такой фальши. Поглядывать исподтишка на мораль господ, на аристократическую мораль ( - исландская сага является почти важнейшим её документом) и при этом проповедовать противоположное учение, учение о «евангелии низменных», о потребности в спасении!.. Я удивляюсь, кстати сказать, скромности христиан, ходящих в Байрейт. Я сам не вынес бы известных слов из уст какого-нибудь Вагнера. Есть понятия, которым не место в Байрейте... Как? христианство, состряпанное для вагнерианок, быть может, вагнерианками - ибо Вагнер был в дни старости вполне feminini generis -? Повторяю, нынешние христиане кажутся мне слишком скромными... Если Вагнер был христианином, ну, тогда Лист, быть может, был отцом церкви! - Потребности в спасении, сущности всех христианских потребностей, нечего делать с такими шутами: она - самая честная форма выражения decadence, самое убеждённое, самое мучительное подтверждение его в возвышенных символах и приёмах. Христианин хочет освободиться от себя. Le moi est toujours haissable. - Аристократическая мораль, мораль господ, наоборот, коренится в торжествующем Да себе - она есть самоподтверждение, самопрославление жизни, она также нуждается в возвышенных символах и приёмах, но лишь «потому, что её сердце слишком полно». Всё прекрасное, всё великое искусство относится сюда: сущность обоих - благодарность. С другой стороны, от неё нельзя отделить инстинктивного отвращения к decadents, насмешки, даже ужаса, вызываемого их символикой: это является почти её доказательством. Знатный римлянин смотрел на христианство как на foeda superstitio; напомню о том, как относился к кресту последний немец с аристократическим вкусом, Гёте. Тщетно искать более драгоценных, более необходимых контрастов...

- Но такая фальшь, как фальшь байрейтцев, не является нынче исключением. Все мы знаем неэстетическое понятие христианского юнкерства. Эта невинность среди контрастов, эта «чистая совесть» во лжи скорее современна par excellence, этим почти определяется современность. Современный человек представляет собою в биологическом отношении противоречие ценностей, он сидит между двух стульев, он говорит сразу Да и Нет. Что же удивительного, что именно в наше время сама фальшь становится плотью и даже гением? что Вагнер «жил среди нас»? Не без основания назвал я Вагнера Калиостро современности... Но все мы неведомо для себя, против воли носим в себе ценности, слова, формулы, морали противоположного происхождения, - мы, если нас рассматривать с физиологической точки зрения, фальшивы... Диагностика современной души - с чего начала бы она? С решительного вонзания ланцета в эту инстинктивную противоречивость, с высвобождения её противоположных ценностей, с вивисекции, произведённой над её поучительнейшим казусом. - Казус Вагнер для философа счастливый казус, это сочинение, пусть слышат это, внушено благодарностью...

90

Фридрих Ницше
РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ, или Эллинство и пессимизм
Пер. с нем. А.МихайловаПо изд.: Ницше Ф. Рождение трагеди

с

и / Ф.Ницше; пер. с нем. А.Михайлова; сост., общ. ред., коммент. и вступ. ст. А.А.Россиуса. – М.: Изд-во Ad Marginem, 2001. – 736 с.
Опыт самокритики
1.
Что бы ни лежало в основании этой сомнительно-вопрошающей книги, должно быть, то был перворазрядный и первораздраженный, а притом еще и глубоко личный вопрос, — свидетельством тому время, когда возникала она, время, в пику которому она возникла, волнующая пора германско-французской войны 1870 — 1871 годов. Пока раскатывались по Европе громы битвы при Вёрте, самокопатель и любитель загадок, на долю которого выпало сделаться отцом той книги, зарылся в каком-то углу Альпийских гор, погрузившись в думы свои и загадки, стало быть очень опечаленный и беспечальный в одно и то же время, и записывая на бумаге мысли о греках — ядро той чудной и не легкодоступной книги, какой посвящается это слово, предисловие ли, вредословие ли. Всего несколько недель, и вот он уже у стен Меца, и все равно не отделался еще он от тех вопросительных знаков, какими снабдил пресловутую "светлую радость" греков и греческого искусства, покуда наконец в тот отмеченный глубочайшим напряжением месяц пока велись в Версале переговоры о мире, не обрел он мира в душе своей и, медленно оправляясь от подцепленной в армии болезни, окончательно не установил для себя "Рождение
49
трагедии из духа музыки". — Из духа музыки?! Музыка и трагедия? Греки и музыка трагедии? Греки и художественное творение пессимизма? Самая ладная, прекрасная, наиболее завидная и более всех соблазняющая жить разновидность человеческой породы, какая когда-либо существовала, — греки, как? и именно они испытывали нужду в трагедии? И того пуще — в искусстве? К чему же — греческое искусство?....
Вы догадываетесь, к какому месту был приставлен тут большой вопросительный знак касательно ценности существования. Пессимизм — непременно ли это знак падения, деградации, уродства, утомленных и ослабленных инстинктов? — как то было у индийцев, как то по всем признакам бывает у нас, людей "современных" и европейцев? Не бывает ли пессимизма силы? Интеллектуальная предрасположенность к жесткому, жестокому, ужасному, злому, к проблематичности существования — от благополучия, от изливающегося через край здоровья, от полноты существования? Не бывает ли страданий от самой же переполненности? Искусительная доблесть пронзительного взгляда, что жаждет страшного, то есть врага, достойного противника, на каком можно испробовать свою силу? на каком можно поучиться страху? Что означает, как раз у греков в самые лучшие, крепкие, доблестные времена их, трагический миф? Что — колоссальный феномен дионисийского? Что — рожденная из него — трагедия? — И, с другого боку: то, от чего умерла трагедия, — Сократова мораль, диалектика, готовность довольствоваться малым и веселость теоретического человека, — как?! не может ли быть так, что как раз этот сократизм и есть признак упадка, утомления, недужества, анархически разлагающихся инстинктов? А "греческая светлая радость" позднейшего эллинства — не более как заря заката?
50
А Эпикурова воля противостоять пессимизму — не более как предосторожность недужного? А наука наша, сама наука — да, кстати, что же такое означает, вообще говоря, наука, если взглянуть на нее как на симптом жизни? К чему же и — того пуще — от чего вся наука? Как?! Может быть, всякая научность — это от страха, отговорка от пессимизма? Тонкое орудие защиты от... истины? И, выражаясь морально, что-то наподобие лжи и трусости? А, выражаясь неморально, — хитрость? Ох, Сократ, Сократ, так в том-то и тайна твоя? О, таинственный ироник, не то ли — ирония твоя? —
2.
За что ухватился я тогда — нечто страшное и опасное, проблема рогатая, не непременно бык, однако безусловно новая проблема: теперь я сказал бы, что то была сама проблема науки — впервые наука была схвачена как проблематично-сомнительная, поставленная под вопрос. А книга, в какую излилась моя юношеская смелость и подозрительность, — что же за невозможная книга должна была воспроизойти из такой задачи, что юности противопоказана! Сплошь выстроенная из поспешных иззелена зеленых самопереживаний — каждое на самой грани передаваемого словом и любое — на почве искусства, ибо на почве науки проблему науки познавать немыслимо, — быть может, книга для художников с довеском аналитических и ретроспективных способностей (то есть художников-исключений, каких надо еще поискать, да и то не хочется...), книга, полная психологических новшеств и заповедных артистических тайн, книга с метафизикой артиста на
51

заднем плане, юношеское создание, полное юной отваги и юной тоски, независимое, упрямо самостоятельное даже и тогда, когда, кажется, склоняет оно голову пред авторитетом, уступая чувству почтительности в себе, короче — первая книга даже и в любом дурном значении слова, книга, невзирая на стариковскую проблему свою наделенная всеми пороками юности, и прежде всего книга с длиннотами, с "бурей и натиском"; с другой же стороны, если иметь в виду успех, какой снискала она (в особенности в глазах великого художника, к какому обращалась, словно бы разговаривая наедине с ним, — Рихарда Вагнера), книга состоявшаяся — я хочу сказать, такая, которая устроила "лучших людей своего времени". Ввиду чего уже следовало бы поступать с нею тактично и сдержанно; невзирая на что не могу полностью смолчать о том, сколь же неприятной представляется она мне сегодня, сколь чужой предстает предо мною по прошествии шестнадцати лет — пред взором повзрослевшим, стократно избалованным, но не холоднее прежнего и не расставшимся с проблемой, к какой осмеливалась впервые подбираться эта книга, — с задачей рассмотрения науки глазами художника, искусства же — глазами жизни...
3.
И еще раз: невозможная для меня книга — плохо написанная, тяжеловесная, противная, помешанная на своих образах и путающаяся в образах, чувствительная, местами пересахаренная до женоподобия, неровная по темпу, без воли к логической аккуратности, очень убежденная, а потому не обременяющая себя дока-
52
зательствами, полная недоверия даже и к самой пристойности доказательств, книга для посвященных, "музыка" для тех, кто крещен во имя музыки и с самого начала повязан общим и редкостным опытом искусства, опознавательный знак для кровных родственников in artibus, — книга надменно-мечтательная, от profanum vulgus "образованных" отгораживающаяся еще похлеще, чем от "народа", однако, как доказало и доказывает воздействие ее, неплохо умеющая отыскивать себе сомечтателей, выманивая их на новые контрабандные тропы, на новые гульбища. Во всяком случае — в чем признавались себе с любопытством и неблагосклонностью — тут зазвучал чуждый глас, апостол "неведомого бога", скрывавшийся до поры до времени под ученым клобуком, под тяжеловесностью и диалектической безрадостностью немцев, прятавшийся даже и за дурными манерами вагнерианца; тут был ум с чуждыми запросами, для каких не нашлось еще и слов, туг была память, до краев наполненная вопросами, искушенностью и сокровенностью, и ко всем им было приставлено, пока лишь в виде лишнего вопросительного знака, имя — "Дионис"; тут — так говорили с недоверием — послышалась словно бы душа мистика и — почти уж — Менады, глаголавшая — лепетавшая — чужими языками, косноязычно-вольно, в нерешительности, надо ли поверять другим свои мысли или же надо умалчивать о них. Ей бы петь, этой "новой душе" — петь, не говорить! Обидно, что я не решился сказать как поэт все то, что было у меня, — кто знает? может быть, я и сумел бы! Или уж по меньшей мере как филолог, — ведь и сегодня филологу остается открыть и раскопать в этой области почти что все! А прежде всего ту проблему, что тут зарыта проблема и что нам не понять и не представить себе грека, пока у нас нет ответа на вопрос "Что такое дионисийское?"...
53
4.
Да, так что ж такое дионисийское? — В книге есть и ответ; "ведающий" говорит тут: посвященный, апостол своего бога. Наверное, теперь я осторожнее и не столь красноречиво говорил бы о таком трудном психологическом вопросе, как происхождение трагедии у греков. Главное — отношение грека к боли, степень чувствительности, — оставалось ли оно постоянным или менялось на противоположное? — вопрос о том, действительно ли все возраставшая тяга к красоте, празднествам, увеселениям, новым культам вырастала из недостатка, лишений, меланхолии, боли? Ведь если предположить, что именно это верно, — а Перикл (или Фукидид) дает нам понять это в своей большой надгробной речи, — откуда же взялось тогда тяготение к противоположному, проявившееся еще раньше, жажда безобразного, добрая суровая воля эллина прежних времен к пессимизму, к трагическому мифу, к образу всего ужасного, злого, загадочного, губительного, рокового в основе всего существования, — откуда бы взяться тогда трагедии? Не из удовольствия ли, силы, льющегося через край здоровья, сверхизобильной полноты? И каково же тог-а значение, ставя вопрос физиологически, того безумия, из какого выросло и трагическое, и комическое искусство, — безумия дионисийского? Как?! Разве безумие не непременно симптом вырождения, деградации, культурной переспелости? Разве — вопрос для психиатров — бывают неврозы от здоровья? от молодости, от неспелости народа? На что указывает синтез бога и козла в облике сатира? На основе какого переживания самого себя и в расчете на какую тягу в себе грек обязан был мыслить как сатира человека дионисийски обуянного, первочеловека? Ачто до проис-
54
хождения дионисийского хора, — не бывало ли в те века, пока цвело греческое тело и пенилась жизнью греческая душа, эндемических восторгов? Видений, галлюцинаций, которые передавались бы целым общинам, целым культовым собраниям? Что если греки как раз в изобильные лета юности разделяли волю к трагическому, будучи пессимистами? Что — если именно безумие, чтобы воспользоваться словами Платона, принесло на землю Эллады величайшую благодать? И что — если, с другой стороны и совсем наоборот, как раз в пору разложения своего, слабости, греки становились все оптимистичнее, поверхностнее, актерствовали все откровеннее, все похотливее жаждали логики, логизации всего мира, что если именно тогда становились они все "радостнее" и "научнее"? Как? не могло ли случиться так, что вопреки всем "современным идеям" и предрассудкам демократического вкуса как раз победа оптимизма, и воцарение разумности, и практический и теоретический утилитаризм, равно как и сама демократия, с которой оптимизм совпал по времени, — что все это и было симптомом слабеющей силы, приближающейся старости, физиологического утомления? А пессимизм — нет? Не был ли оптимистом Эпикур-страдающий? — — Видно, что здесь целый узел трудных вопросов, которые тяжким бременем пали на эту книгу, — прибавим к нему труднейший из трудных! Что означает, под углом зрения жизни, — мораль?...
5.
Уже в обращенном к Рихарду Вагнеру Предисловии искусство — а не мораль — выставлено в качестве собственно метафизической
55
деятельности человека; и в самой книге не раз повторен возмутительный тезис: существование мира оправдано лишь как эстетический феномен. И на деле — всей книге за всем совершающимся ведом один лишь художнический смысл и одна лишь художническая задняя мысль, — ведом, если угодно, "бог", но только конечно же совершенно бесцеремонный и неморальный бог художников, — строя и разрушая, во всем добром и злом, он хочет только одного — удостоверяться в своем удовольствии и самовластии; творя миры, он избавляется от нужды полноты и переполненности, от страдания стиснутых в нем противоположностей. Мир, это обретаемое всякий раз искупление бога, это вечно изменчивое, вечно новое видение самого страдающего, самого противоречивого, самого наипротивоположнейшего, который только и умеет что искуплять себя видимостью, — всю эту метафизику артистизма назовите произвольной, праздной, фантастической, — существенно в ней то одно, что выражает она дух, который, пусть и рискуя всем на свете, будет готов оказать сопротивление любому моральному истолкованию, любой моральной значимости существования. Быть может, здесь впервые заявляет о себе особый пессимизм — стоящий "по ту сторону добра и зла", тут обретает язык и получает свою формулу та самая "извращенность умонастроения", против которой Шопенгауэр наперед метал свои громы и молнии, не зная устали в своих проклятиях, философия, которая решается и самоё мораль сместить и переместить в мир явлений, и разместить ее не просто среди "явлений" (в смысле termini technici идеализма), но среди "обманов", как-то: кажимости, мнимости, заблуждения, толкования, приспособления, хитрости, искусства. Быть может, всю глубину этой противоморальной наклонности можно измерить по тому стара-
56
тельному и враждебно настроенному молчанию, с каким обходятся в этой книге с христианством — с христианством как наиболее не знающим меры многоголосным проведением моральной темы, какое только доводилось выслушивать человечеству. Поистине, нет большей противоположности чисто эстетическому истолкованию и оправданию мира, чему учат в этой книге, нежели учение христианства, — оно чисто морально, и желает быть чисто моральным, — абсолютностью своей меры: например, правдивостью Бога, — ссылающее в царство лжи искусство, любое искусство, а это значит — его отрицающее, проклинающее, осуждающее. За таким способом мыслить и оценивать вещи — он враждебен искусству прямо пропорционально своей подлинности, — я всегда ощущал враждебность жизни, негодующе-мстительное отвращение к жизни, ибо жизнь покоится на кажимости, искусстве, обмане, углах зрения, необходимости перспективы и заблуждения. С самого начала, существенно-основательно, христианство было усталостью и омерзением — испытываемыми жизнью от жизни же, и только прикрывающимися, и прячущимися, и принаряжающимися верой в "иную", или же "лучшую" жизнь. Ненависть к "миру", предание проклятию аффектов, страх перед чувственностью и красотой, потусторонность, придуманная, чтобы легче было очернять посюсторонность, в сущности же тяга к небытию, к ничто, к концу, к покою, к "субботе суббот" — все это, равно как и несгибаемая воля христианства допускать одни только моральные ценности всегда казалось мне самой опасной и зловещей из всех возможных форм "юли к погибели" и по меньшей мере знаком самого глубокого нездоровья, утомления, уныния, немощи и оскудения, жизненного обнищания, — ибо пред моралью (в особенности христианской, то есть безусловной)
57
жизнь обязана оставаться вечно и неизбежно неправой, потому что жизнь есть нечто сущностно неморальное, — раздавленная всем весом презрения и непрестанных "нет!", жизнь обязана ощущаться как недостойная желаний, как лишенная ценности в себе. А сама мораль — как?! разве мораль не то же самое, что "воля к отрицанию жизни", тайный инстинкт уничтожения, принцип упадка, уменьшения, уязвления, не то же самое, что начало конца?... И следовательно, опасность опасностей? Так что тогда, со всем сомнительным вопрошанием этой книга, инстинкт мой, адвокат жизни, обратился против морали, тогда-то сочинил он для себя свое принципиальное противоучение, свое противооценивание жизни: чисто артистическое, антихристианское. Как назвать его? Будучи филологом, человеком слов, я не без известной вольности — ибо кому ведомо настояшее имя антихриста? — окрестил его во имя греческого бога: я назвал его дионисийским. —
6.
Понятно, каких задач отважился коснуться я уже и этой своей книгой?... Как сожалею я теперь, что не осмелился тогда — или не был достаточно нескромен? — разрешть себе говорить — во всех отношениях — своим языком о воззрениях и дерзновениях своих, что мучительно старался выразить шопенгауэровски-кантовскими формулами чуждые новые оценки, до глубины противоречившие духу Канта и Шопенгауэра, равно как вкусу их? Ведь что думал Шопенгауэр о трагедии? "Что придает своеобразный подъем всему трагическому, — говорит он ("Мир как воля и представление", II, 495), — так это то, что осознается сле-
58
дующее: мир, жизнь не могут по-настоящему нас удовлетворить, а потому не стоят и нашей привязанности к ним; в том-то и заключается дух трагического — он ведет к отказу". О, сколь же иными были речи Диониса ко мне! О, сколько же далеко от меня было в ту пору все это отказничество! — Но есть в этой книге вещи и похуже, о которых я и сожалею куда больше, нежели о том, что шопенгауэровскими формулами затемнил и загубил предвосхищения дионисийства, что, главное, смешав греческое с наисовременнейшим, загубил грандиозную греческую проблему, как раскрылась она тогда предо мною! Что надежды свои связывал с тем, где не на что было надеяться, где все слишком уж ясно указывало на конец! Что, стоя на почве последней по времени немецкой музыки, стал разглагольствовать о "немецкой сущности", как если бы таковая готова была вот-вот вновь открыть и заново обрести самоё себя, — и это в то время, когда немецкий дух, вот только что обладавший волей — властвовать в Европе — и силой — руководить Европой — окончательно и бесповоротно отрекся от воли к господству и, под предлогом помпезного основания германской империи, совершил переход к усреднению, демократии и "современным идеям"! Действительно, пока суд да дело, я и об этой "немецкой сущности" научился думать и достаточно безнадежно, и достаточно беспощадно, и о нынешней немецкой музыке, каковая не перестает быть сплошным романтизмом и самой негреческой из всех возможных художественных форм, — первостатейная губительница нервов, она сверх того, обладая двояким свойством хмелящего и вместе с тем одурманивающего наркотического средства, представляет собою двойную опасность для народа, который не прочь выпить, а за добродетель почитает неясность мысли. — Правда, великий
59
дионисийский знак вопроса, какой выставлен в этой книге, в том числе и относительно музыки, остается непоколеблен — в стороне от поспешных надежд и неверных применений к тому наисовременнейшему, чем загубил я свою книгу: какой бы быть музыке не с романтическим уже, подобно немецкой, истоком, но с — дионисийским?...
7.
— Однако, государь мой, что же такое романтизм, если Ваша книга не романтизм? И можно ли в ненависти к "нынешнему", к "действительности" и "современным идеям" пойти дальше Вашей метафизики артистизма? Этой-то ведь легче уверовать в ничто и еще легче — в черта и дьявола, чем в "сегодня"? Разве не гудит фундаментальный бас гнева и радости уничтожения за всеми Вашими контрапунктически-изощренными сплетениями голосов и соблазнами для слуха, — неистовая решимость выступать против всего "сегодняшнего", воля, которая не так уж и далека от практического нигилизма и которая так и кажется, что вот-вот скажет нам: "Пусть уж лучше Ничто будет правдой, чем вы будете правы и ваша правда будет правой!" Послушайте сами, господин пессимист и обожествитель искусства, — раскройте уши и послушайте одно выбранное место из Вашей книги, о змеебойцах, не лишенное красноречивости: не прозвучит ли оно для юных сердец и молодых ушей словно напев Крысолова, соблазнительно? — как?! и это место не самое настоящее исповедание романтизма 1830-го года под маской пессимизма года 1850-го? за каким слышны уж и самые обыкновенные романтические прелюдии к фина-
60
лу — слом, катастрофа, поворот вспять и бац! падение ниц пред ветхой верой, пред прежним Богом... Как?! и Ваша книжка пессимиста — не антигречески-романтическая, и не "хмелящая и одурманивающая", и не наркотическое средство, и не музыка, и не музыка немецкая? Послушайте сами:
"Помыслим себе теперь подрастающее поколение — с бесстрашием во взоре, с героическим порывом в колоссальное, помыслим себе смелую поступь этих змеебойц, горделивое дерзание, с которым поворачиваются они спиной к оптимизму и его доктринам расслабленности, дабы "жить решительно" — широко и полно: неужели же должно быть так, чтобы трагический человек этой культуры, самовоспитавшийся для суровости и страха, чтобы не возжелал он нового искусства, искусства метафизического утешения, не возжелал трагедии — подобающей ему Елены — и месте с Фаустом не воскликнул:
"Неужли же томительнейшей силой
Я в жизнь не поманю единственный тот образ?"
"Неужли же?" Не должно быть так?... Нет, и трижды нет, мои юные романтики: так не должно быть! Однако вполне вероятно, что тем-то все и кончится, что так-то вы и кончите, а именно — "утешенными", как сказано в писанном, невзирая ни на какое самовоспитание ради суровости и страха "метафизически утешенными"; короче, как кончают романтики: по-христиански... Нет! Поучитесь-ка для начала искусству утешаться посюсторонне, — тут научитесь и смеяться, мои юные друзья, если только хотите во что бы то ни стало оставаться пессимистами: кто знает, может быть, потом вы, как смеющиеся, и пошлете к черту все метафизическое утешательство — вслед за метафизикой! Или, если го-
61
ворить о том на языке дионисийского страшилища по прозванию Заратустра:
Возвысьте сердца ваши, братья мои, — выше, выше! И не позабудьте о ногах! Возвысьте ноги ваши, плясуны, а еще лучше: вставайте-ка прямо на голову!
Сей венец смеющегося, сей венец с венчиком из роз: я сам возложил на чело свое венец сей и сам возвестил святость смеха своего. И не нашел сегодня никого, у кого достало бы на то сил. Зарастустра-плясун, Заратустра-легконогий, крылами манящий, в полет зовущий, всем птицам весть подающий, усердный и спешный, благолепотуспешный! —
Заратустра-прорицатель, Заратустра-просмеятель, в ком нет нетерпенья и нет торопленья, кто любит прыжки и любит скачки: я сам возложил венец сей на чело свое!
Венец смеющегося, венец с венчиком из роз, — вам, братья мои, бросаю, ловите венец сей! Святость смеха возвестил я; так, о высшие люди, учитесь же — смеяться!
Так говорил Заратустра. Часть 4-я, с. 87
62
Предисловие, обращенное к Рихарду Вагнеру
Дабы отринуть все сомнительности, волнения и недоразумения, к каким могут подать повод, при своеобразном характере нашей эстетической публики, мысли, объединенные этим сочинением, и дабы возможно мне было и эти вступительные слова писать с тем же блаженством созерцания, знаки какового носит оно, петрефакт благих возвышающих душу часов, на каждой странице своей, представлю в воображении своем тот миг, когда Вы, высокочтимый друг, примете в руки Ваши сочинение это: быть может, случится это тогда, когда, вернувшись после вечерней прогулки по зимнему снегу, Вы всмотритесь в Прометея Раскованного на титульном листе книги, прочтете мое имя и тотчас же проникнетесь убеждением в том, что, пусть бы и содержалось в сочинении этом все что угодно, автору его было что сказать в нем из вещей сурово-настоятельных и что равным образом автор, пока следовал он мыслям своим, общался с Вами так, как если бы Вы были с ним рядом, и записывать смел лишь все соответствовавшее пребыванию Вашему рядом с ним.. При этом Вы вспомните, что внутренне готовился и собирался я к таким мыслям в то самое время, когда возникала величественная книга Ваша к юбилею Бетховена, то есть посреди всего ужасного и возвышенного только что разразившейся тогда войны. Но только ошибутся те, кто подума-
63
ет при этом о противоположности патриотического возбуждения и эстетического наслаждения, о противоположности доблестной суровости и радостной игры, — им, если только прочитают они это сочинение по-настоящему, станет напротив того ясно, с какой сурово-немецкой проблемой имеем мы тут дело, каковую мы так прямо и ставим в самое средоточие немецких чаяний и надежд: осью и поворотной точкой всего. Но может статься, этим самым читателям и покажется предосудительным то, что эстетическая проблема рассматривается здесь с такой серьезностью, — коль скоро способны они видеть в искусстве не более как веселую прикрасу, не более как пустое позвякивание тимпана, служащее ненужным сопровождением к "суровости бытия", — так, как если бы никто и не знал, что тут зарыто — "в суровости бытия". А тем серьезным пусть послужит в наставление то, что я убежден в высочайшей жизненной задаче искусства, этой собственно метафизической деятельности человека, — верный духу того, кому, своему возвышенному предтече в этой борьбе, посвятил я сочинение свое.
Базель, конец 1871 года.
64
Рождение трагедии из духа музыки
1.
Наука эстетики сильно выиграет, если нам удастся достигнуть не только логического уразумения, но и непосредственной несомненности того взгляда, что поступательное развитие искусства неразрывно связано с двойственностью апполонийского и дионисийского, — подобно тому как продолжение рода зависит от двойственности полов, при непрестанно совершающейся борьбе и лишь периодически наступающем перемирии между ними. Сами же наименования мы заимствуем у греков, глубокомысленное тайноучение которых в воззрении на искусство внятно всякому рассудительному хотя и не в понятиях, однако в проникновенно-отчетливых образах мира их богов. С двумя божествами искусства, Аполлоном и Дионисом, связывается наше постижение того, что в греческом искусстве существует стилистическая противоположность: два различных влечения идут в нем рядом друг с другом, по большей части в расколе между собою и взаимно побуждая друг друга ко все более крепким порождениям, в которых увековечивается борьба названной противоположности, — пока наконец, в момент цветения эллинской "воли", не сливаются они воедино, дабы совместно
65
произвести на свет художественное творение — аттическую трагедию.
Чтобы приблизить к себе эти два художественных влечения, помыслим их себе первым делом как два раздельных художественных мира — миры сновидения и похмелья, — между каковыми физиологическими явлениями существует противоположность, соответствующая той, что между аполлинийским и дионисийским. В сновидении, согласно представлению Лукреция, первыми пред душами людей встают величественные фигуры богов, в сновидении великий ваятель зрел восхитительное телосложение сверхчеловеческих существ, в сновидении эллин-поэт познавал на опыте то, что глубокая эпиграмма Фридриха Геббеля выражает такими словами: Много возможных миров вплетается в мир наш реальный. Только лишь сон один распеленать их горазд, — Темный, неясный ли сон, что нас посещает всех ночью, Или дневной сондуши, что лишь поэту пристал. Так и вступают они, дабы все бытие исчерпалось, В мир реальный людей и разлетаются вновь.
Прекрасная кажимость сновиденческих миров, порождая которые каждый из людей выступает как художник в полном смысле этого слова, есть предпосылка всего изобразительного искусства, а также, как увидим мы, и важной половины поэзии. Мы испытываем наслаждение, непосредственно уразумевая облики, все формы говорят нам, нет ничего безразличного и ненужного. И сквозь наивысшую жизненность такой сновиденческой действительности проступает ощущение ее кажимости, — таков, по крайней мер, мой опыт, в пользу распространенности и даже обыкновенности которого я бы мог привести немало свидетельств и высказываний поэтов. Если же ощущение кажимости исчезает без следа, наступают болезнетворные патологические воздей-
66
ствия, тогда как целительная природная сила сновиденческих состояний ослабевает. В пределах же указанных границ не одни только приятные и дружелюбные образы испытываем мы с той самой всевразумительностью, но и все суровое, смутное, печальное, мрачное, неожиданные препятствия, дразнящий случай, тревожное ожидание, короче говоря, вся "божественная комедия" жизни, вместе с Inferno, проходит мимо нас, и не только игрою теней, ибо мы живем и страдаем вместе с этими сценами, — и все же не без беглого ощущения кажимости; вспоминаю, как среди всех ужасов и опасностей сна порой, ободряя себя, я с успехом обращался к себе: "Всего лишь сон! Так буду же спать дальше!" Также рассказывали мне о людях, которые в состоянии были продолжать один и тот же сон три ночи кряду, сохраняя его причинные отношения, — ясное свидетельство в пользу того, что сокровенное наше существо, общая подоснова всех нас, испытывает на себе сновидения с глубоким удовольствием и радостной необходимостью.
Эта радостная необходимость сновиденческого опыта выражена и греками в их Аполлоне: Аполлон, бог сновидений, вместе с тем и бог прорицаний и искусств. По корню своего имени он — сияющее божество света, однако он же царит и над прекрасной кажимостью мира сновидений. Высшая истина, совершенство этих состояний в противоположность действительности дня, вразумительной лишь отчасти, — далее, глубокое сознание целительной силы природы, — она лечит сном ясновидением, — все это одновременно и символический аналог как способности прорицания, так и вообще художественного дара, благодаря которым жизнь обретает ценность и будущее становится насоящим. Однако не обходится образ Аполлона и без той тонкой черты, кото-
66
рую никак не должен переходить образ сновидений, чтобы не воздействовать патологически, — иначе кажимость начнет не только вводить в заблуждение, но и обманывать нас, — в этом исполнение меры самоограничения, свобода от неистовости движений, умудренный покой, в каком пребывает бог — ваятель образов. Его глаз, в согласии с истоком его, "солнцеподобен", даже если смотрит он гневно и негодующе, — священный покров прекрасной кажимости на нем. Так что, должно быть, верно сказать об Аполлоне то, что наш великий Шопенгауэр говорит о человеке, окутанном пеленой Майи ("Мир как воля и представление", I, 416): "Как среди бушующего моря, которому нет ни конца, ни края, среди вздымающихся с воем волн сидит в ладье мореплаватель, доверившись утлому суденышку своему, так среди мира мучений в покое пребывает отдельный человек, опирающийся и полагающийся на principium individuationis". Да, об Аполлоне можно было бы сказать, что в нем нашло самое возвышенное свое выражение непоколебимое доверие к этому principio и покойное пребывание им плененного, — хочется даже и самого Аполлона назвать великолепным божественным образом principii individuationis, в жестах и взглядах которого говорит с нами все удовольствие и вся мудрость "кажимости'', вместе с красотою ее.
В этом же самом месте Шопенгауэр описал нам тот колоссальный ужас, какой охватывает человека, когда вдруг случится ему усомниться в формах познания явлений, поскольку, как представляется ему, закон достаточного основания начинает претерпевать исключение в одном из своих обличий. Если же к ужасу мы прибавим еще и блаженство восхищения, поднимающееся из сокровеннейшей основы человека и даже всей природы при виде того же разрушения principii individuationis, то тем самым мы бросим
68
взгляд вовнутрь сущности дионисийского, ближайшей аналогией которого оказывается похмелье. То под влиянием наркотического питья, о каком все первобытные люди и народы говорят гимнами, то с весною, могучая близость которой пронизывает своими радостями всю природу, дионисийские движения души просыпаются и с возрастанием их постепенно тает субъективное, достигая полнейшей самозабвенности. Так и в Германии в средние века целые толпы, все возрастая в числе, бродили с песнями и плясками, послушные все той же дионисийской силе, переходя из города в город и из села в село; в этих плясунах с их кануном св. Иоанна и плясками святого Вита мы вновь узнаем вакхические хоры греков — хоры с их малоазийской предысторией, доходящей до самого Вавилона и до оргиастов-сакеев. Неразумно отворачиваться от таких явлений словно от эпидемий, в сознании собственного здоровья, — тем самым дают понять: они "здоровы"; сидящие на опушке леса Музы с Дионисом посредине спасаются в чащобе, а то и в волнах морских, как только подобный "Мастер Основа" внезапно предстает перед ними.
Чары дионисийского не только вновь сводят людей, заключая союз между ними, но и отчужденная — враждебная или порабощенная — природа вновь торжествует примирение свое с блудным сыном ее человеком. Земля раздаривает им богатства свои, и мирно приближаются к ним дикие звери гор и пустынь. Колесница Диониса вся в венках из цветов; игу его послушествуют тигр и пантера. Попробуйте-ка пресуществить бетховенскую торжественную песнь "Радости" в живописное полотно, и да не отстают воображение ваше от картины, когда миллионы, содрогнувшись, опустятся во прах: так-то вот и можно приблизиться к дионисийскому. Теперь-то и раб — человек вольный, ныне рушатся
69
все ограничения, неподвижные и враждебные, — те, что поставлены между людьми нуждою, произволом, "наглой модой". Ныне, когда раздается благая весть мировых гармоний, всякий чувствует — он не просто примирен с ближним своим, не просто един, не просто слит с ним, — он стал с ним одно, будто разорвалась пелена Майи и лишь обрывки ее развеваются пред таинственным пра-Единым. Член высшей общности людей, человек выражает себя пением и плясками, он разучился ходить и говорить, он готов подняться в воздух, танцуя. Его движениями управляют чары. Отныне животные обретают дар речи, земля точит мед и млеко, и из недр человеческих доносится сверхъестественное, и человек чувствует себя богом, и бродит, восхищенный и возвышенный, подобно ботам в сновидениях его. Уж не художник человек, творением искусства стал он: художественное могущество всей природы совершает здесь свое откровение в угоду пра-Единому, ради блаженнейшего удовольствования его, в трепете похмелья. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор лепится, вырубается здесь — человек, — и под ударами резца дионисийского художника миров раздается зов элевсинских мистерий: "Ниц падете, миллионы?" —
2.
Аполлонийское и противоположное ему, дионисийское, мы рассматривали до сих пор как художественные силы, которые вырываются из самой природы, без опосредования их человеком-художником, и в которых, в первую очередь и прямым путем, находят свое удовлетворение художественные влечения природы, — это,
70
во-первых, мир образов сновидения, мир, совершенство которого никак не связано с интеллектуальным уровнем или же художественным образованием отдельного лица, с другой же стороны, это опьяненная действительность, что точно также не взирает на отдельные лица и, более того, даже стремится уничтожить индивид, искупляя его мистическим ощущением единства. По сравнению с такими непосредственными художественными состояниями природы любой художник — "подражатель", причем он либо аполлинийский художник сновидений, либо художник дионисийского похмелья, либо же наконец — так это в греческой трагедии — одновременно художник похмелья и сновидения, — в качестве какового нам должно представлять себе его примерно так: в дионисийской пьяности и мистическом самоотвержении он, одинокий, опускается на землю где-то поодаль от блуждающих в безумии хоров, и вот тут, вследствие аполлинийского сновидческого воздействия, открывается пред ним, в сновидческом образе-подобии, его собственное состояние, то есть его единство с наисокровеннейшим основанием мира
После этих общих предпосылок и противопоставлений приблизимся теперь к грекам, чтобы постичь, до какой степени, до какого уровня были развиты в них эти художественные влечения природы, — вследствие чего мы окажемся в состоянии глубже уразумевать и оценивать отношение греческого художника к его пра-исконным образам, или же, иначе, то, что именуется у Аристотеля "подражанием природе". О сновидениях греков, несмотря на всю их литературу сновидений и множество анекдотов со сновидениями, можно говорить лишь предположительно и все же с достаточной уверенностью при невероятно определенном и верном пластическом даре греческого глаза, при его способности
71
искренне и весело радоваться цвету, никак не возможно обойтись без того, чтобы, к стыду родившихся позже, и для сновидений их допустить логическую причинность линий и контуров, групп и цветов, некую последовательность сцен, подобную их лучшим рельефам, совершенство которых несомненно дало бы нам право, — будь только сравнение тут возможно, — назвать греков, видящих сны, Гомерами, а Гомера — видящим сны греком, наименовать их так в смысле более глубоком, чем если бы современный человек осмелился сравнивать себя как видящего сны — с Шекспиром.
Зато когда надо нам показать колоссальную пропасть, разделяющую дионисийцев-греков и дионисийцев-варваров, то мы можем говорить не только предположительно. Мы можем установить во всех концах старого света, от Рима до Вавилона, — новый можно оставить тут в покое, — существование дионисийских празднеств, тип которых относится к типу греческому, как бородатый козлоногий сатир — к самому Дионису. Почти повсеместно средоточие таких празднеств составляла превосходящая всякую меру половая распущенность, волны которой перекатывались через любой семейный уклад с его почтенными уставами; как раз самых диких зверей естества и выпускали тут на свободу — вплоть до омерзительной смеси сладострастия и жестокости, что всегда и представлялось мне подлинным "ведьминым настоем". Однако некоторое время казалось, что греки совершенно невосприимчивы к лихорадочным импульсам этих празднеств, сведения о которых достигали их по суше и по морю, что хранила их горделиво высившаяся во всю свою стать фигура Аполлона, который и не мог обращать голову Медузы в сторону силы более опасной, нежели этой дионисийской — неотесанно-грубой до
72
уродливости. Дорическое искусство увековечило Аполлона в позе величественно отвергающего. Однако сопротивляться стало затруднительно и наконец совсем невозможно, когда из глубочайшего корня эллинства стали пробиваться наружу подобные же влечения: теперь действия дельфийского бога стали ограничиваться тем, что он, благодаря своевременно заключенному перемирию, вырывал смертоубийственное оружие из рук своего могучего противника. Их примирение — важнейший момент в истории греческого культа, — куда ни глянь, повсюду зримы произведенные этим событием катастрофы. Примирились два противника, причем линии границ, какие отныне надлежало им строго блюсти, проведены были с полнейшей определенностью, и в положенное время посылались друг другу почетные дары; однако по сути дела пропасть между ними по-прежнему зияла. Но если присмотреться теперь к тому, как под давлением мирного договора стало совершаться откровение дионисийской мощи, то мы распознаем теперь в дионисийских оргиях греков, по сравнению с вавилонскими сакеями, низводящими человека до тифа и обезьяны, значение торжеств, искупляющих и просветляющих мир. Лишь у греков природа дорастала до художественного ликования, лишь у греков становилось художественным феноменом раздирание principii individuationis. Отвратительный ведьмин настой из сладострастия с жестокостью был тут бессилен, и лишь чудная мешанина и двойственность в аффектах блуждающих дионисийских толп напоминает о нем, — так напоминают о ядах лекарственные средства, — то явление, что боль пробуждает в груди удовольствие, ликование вырывает из груди мучительные вопли. В величайшей радости звучит крик ужаса или томительная жалоба на невосполнимые утраты. На греческих праз-
73
днествах вырывается наружу как бы сентиментальная черта природы — словно положено ей воздыхать по разорванности своей на отдельных индивидов. Для гомеровско-греческого мира было нечто неслыханно-новое в песнопениях, в языке жестов этих блуждающих безумцев с их двоякой настроенностью, в особенности же вызывала ужас и оторопь дионисийская музыка. Если музыка и была уже известна как искусство аполлинийское, то, строго говоря, лишь как ритмический прибой, пластическая сила которого была развита для передачи аполлинийских состояний. Музыка Аполлонова — это дорическая архитектоника звуков, но только звуков, на которые дается один лишь намек — так, как это свойственно кифаре. Весьма старательно устраняется, как неаполлинийский, именно тот элемент, который составляет самый характер дионисийской музыки, — тем самым музыки вообще: потрясающая мощь звучания и ни с чем не сравнимый мир гармонии. Дионисийский дифирамб побуждает человека к величайшему напряжению всех способностей символизации — нечто никогда еще не испытавшееся стремится сказаться вовне: уничтожение покрывала Майи, всеединство как дух рода человеческого, как дух даже и всей природы. Теперь наступает пора символически выразиться сущности природы; возникает потребность в новом мире символов, не просто в символике лица, уст, слова, но в полноте танцевального жеста, приводящего в ритмическое движение все члены тела. Тут же внезапно бурно возрастают все прочие силы символизации — силы музыки с ее ритмом, динамикой, гармонией. Чтобы постичь это совокупное высвобождение сразу всех сил символизации, человек должен уже достичь высоты самоотвержения, какая желает сказаться в этих силах — посему дифирамбический служитель Диониса понятен лишь ему
74
подобным! С каким же изумлением должен был взирать на него грек-аполлиниец! С тем большим, что примешивалось к нему ужасное подозрение, что все это не так уж чуждо ему самому, а его собственное аполлинийское сознание лишь скрывает от него, наподобие пелены, этот мир дионисийства.
3.
Чтобы понять это, нам надо, так сказать, разобрать камень за камнем всю искусную постройку аполинийской культуры, — пока не увидим фундаменты, на каких она стоит. Тут мы прежде всего замечаем величественные фигуры олимпийских богов, стоящие на крыше и фронтоне здания, — их деяния, изображенные на рельефах, сияние которых видно издалека, украшают фризы и стены. Если среди них есть тут и Аполлон, один среди многих и без всяких притязаний на первенство, то это не должно вводить нас в заблуждение. Влечение, чувственно воплотившееся в Аполлоне, породило и весь в целом олимпийский мир, и в этом смысле он может считаться его отцом. Какая же колоссальная потребность произвела на свет столь светоносное общество олимпийских существ?
Кто приближается к олимпийским богам с иной религией в сердце, ища в них нравственной высоты, даже святости, бесплотного одухотворения и милосердных взоров любви, тот быстро теряет выдержку и отворачивается от них, разочарованный. Ничто не напоминает тут об аскетизме, духовности и долге, тут обращается к нам лишь существование изобильно-торжествующее: все, что ни есть, хорошее и дурное, обожено в нем. Так что пусть стоит

75
в недоумении задетый увиденным наблюдатель пред таким фантастически-безмерным преизбытком жизни, — какого волшебного напитка отведав, наслаждались эти люди жизнью, так что, куда ни посмотри, встречает их улыбкой Елена, идеальный образ их бытия, "парящий над ними в сладостной чувственности". Однако прежде чем уйдет этот наблюдатель, уж повернувшийся к ним спиною, мы обязаны окликнуть его, сказав: "Не уходи, а послушай сначала, что народная мудрость греков поведает тебе об этой жизни, что развертывается пред тобою в неизъяснимой светлой радостности. Рассказывают исстари: царь Мидас долго охотился в лесу за мудрым Силеном, спутником Диониса, и никак не мог его изловить. Наконец, Силен оказался в его руках, и царь спросил его, что же самое наилучшее и самое предпочтительное для людей. Упрямо, не двигаясь с места, молчит демон сей, однако, нудимый царем, наконец разражается хохотом и говорит такие слова: «Жалкий род однодневок, дети случая и муки, что велишь ты говорить тебе то, что полезнее всего было бы не слышать тебе никогда? Самого лучшего тебе не видать вовек — это не быть рожденным, не быть, быть ничем. А самое лучшее после этого — поскорей умереть»."
Так в каком же отношении к этой народной мудрости пребывает мир олимпийских богов? В том же, что видение восхищенного мученика к претерпеваемым им пыткам.
Тут словно волшебная гора внезапно распахивает перед нами свои недра, являя нам корни свои. Грек знал и чувствовал ужасы и чудовищности существования; чтобы вообще выжить, он должен был заслонять их блестящими порождениями — снами олимпийских богов. Колоссальное недоверие к титаническим силам природы, немилосердная Мойра, восседающая на своем престо-
76
ле превыше любого познания, коршун Прометея, великого друга людей, страшная доля мудрого Эдипа, проклятие рода Атридов, обрекающее Ореста на убийство матери, Горгоны и Медузы, короче говоря, вся философия лесного божка вместе с ее мифическими образчиками, от которой претерпели погибель тяжелодумы-этруски, — все это преодолевалось греками с помощью искусственного посредующего мира олимпийцев, во всяком случае все это закрывалось и убиралось подальше от глаз. Чтобы выжить, грекам пришлось создать этих богов — по глубокой нужде; как же все это происходило, нам, должно быть, следует представлять себе так: из первозданно-титанической божественной иерархии ужаса постепенно, благодаря аполлинийской тяге к красоте, развилась олимпийская иерархия радости, — так цветы розы вырастают между шипами куста. Да и как мог бы сносить существование народ столь восприимчивый, столь чутко-впечатлительный, наделенный исключительной способностью страдать, если бы все то же самое не было явлено ему в его богах, в окружении славы. То самое влечение, что вызывает к жизни искусство — дополнение и завершение существования, соблазн продолжать жить дальше, — то самое влечение привело к возникновению и олимпийского мира — зеркала, все просветляющего, какое эллинская "воля" обращала к своему взору. Так боги оправдывают жизнь человеческую — тем, что сами живут ею, — вот единственно удовлетворительная теодицея! Под ярким солнечным светом таких богов существование начинает восприниматься как нечто желанное, и боль, какую испытывает гомеровский человек, распространяется, собственно, лишь на разлуку с жизнью, особенно же на близкую разлуку, — так что теперь можно было бы даже сказать о них, совершенно перевернув мудрость Силена, так: самое наи-
77
худшее для них — скоро умереть, а после этого — вообще умереть. Если и раздается тут жалобный плач, так это плач об Ахилле недолговечном, и о смене рода человеческого, растущего и опадающего как листва, и о гибели героического века. И отнюдь не недостойно величайшего героя томиться по дальнейшей жизни, пусть бы даже и была то жизнь поденщика-раба. Так буйно вожделеет "воля", на этой своей аполлинийской ступени, своего здешнего существования, столь единым чувствует себя гомеровский человек со своим бытием, что и жалобный плач превращается в хвалебную песнь ему.
Теперь же необходимо сказать, что эта гармония, на какую со столь страстным томлением взирают люди новейшего времени, и это единство человека с природой, для обозначения которого Шиллер ввел в употребление термин "наивное", — что они не были состоянием, которое наступало бы само собою и, так сказать, с неизбежностью, так чтобы у входа во всякую культуру мы непременно должны были бы встречать рай человечества, — в такое могли верить лишь в те времена, когда в Эмиле из романа Руссо пытались видеть художника и когда мнили, будто в лице Гомера пред нами и предстает такой, взлелеянный на груди природы художник Эмиль. Встречаясь с "наивным", мы всякий раз должны распознавать в нем величайшее воздействие аполлинийской культуры, — ей же надлежит сначала низвергнуть царство титанов, убить исполинов и мощными миражами и сладострастными иллюзиями одержать верх над жуткой глубиной созерцаемого мира и над самой легкораздражимой, какая ни на есть, способностью страдать. Ах, сколь же редко достигается наивное — полнейшая сплетенность с красотою кажимости! А потому сколь неизреченно возвышен Гомер, — он, один, единственный, к аполлинийской