Современная музыкальная критика и журналистика

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Э.Ганслик

Сообщений 1 страница 4 из 4

1

-

2

Биография

с

Ганслик (Hanslick), Эдуард, один из замечательнейших современных музык. критиков, род. 11 сент. 1825 в Праге, сын чешского библиографа Иосифа Адольфа Г. (ум. 1859). Первоначальное музык. образование получил у Томашека в Праге; вместе с тем изучал там же и в Вене право и, окончив в 1849 юридич. факультет, поступил на государственную службу. Одновременно с этим, уже в 1848, началась публицистическая деятельность Г., сперва (до 1849) в качестве музык. рецензента "Wiener Zeitung" и сотрудника нескольких музык. газет; вскоре он почувствовал, что нашел свое истинное призвание и статьи его, исполненные остроумия и горячей любви к прекрасному, были встречены с подобающим вниманием. Всеобщую известность приобрел Г. своей книгой "Vom Musikalisch-Schönen. Ein Beitrag zur Revision der Aesthetik der Tonkunst" (1854, 9-е изд. 1896; русские переводы: Г. Лароша, с предисловием переводчика ["О музыкально-прекрасном. Опыт поверки музык. эстетики", 1895] и М. Иванова [1885], 1-й перевод несравненно лучше 2-го [оба изд. П. Юргенсоном]; перевед. также па франц. [1877] и испанск. [1879] языки). Это небольшое сочинение легло в основание новейшей музык. эстетики. Хотя Г., несомненно, зашел слишком далеко в отрицании изобразительной способности музыки, но зато одним ударом положил конец прежним сентиментальным фантазиям о действии и цели музыки. В 1855 Г. взял на себя редакцию музык. отдела. газеты "Presse", в 1856 сдал экзамен на звание приват-доцента эстетики и истории музыки при венском универс, в 1861 получил звание экстраординарного, а в 1870 ординарн. профессора музыки. В 1895 Г. вышел в отставку. Деятельность свою в газете "Presse" он переменил в 1864 на подобную же в газете "Neue Freie Presse", фельетоны которой с тех пор играют большую роль в музык. мире. На трех всемирных выставках: в Париже 1867 и 1878 и в Вене 1873 Г. состоял членом жюри музык. отдела.

За исследованием "О музыкально-прекрасном" последовал ряд в высшей степени интересных сочинений: "Geschichte des Konzertwesens in Wien" (1869—70, 2 т.); "Aus dem Konzertsaal" (1870, 2-е изд. 1897), "Fünf Jahre Musik; Konzerte, Virtuosen und Komponisten der letzten 15 Jahre" (1870—1885; последн. издание 1896); "Die moderne Oper" (1-я часть, 1875, 8-е изд. 1885); 2-я часть под загл. "Musikalische Stationen" 1880; 3-я часть: "Aus dem Opernleben der Gegenwart", 3-е изд. 1885; 4-я часть: "Musikalisches Skizzenbuch"; 5-я часть: "Musikalisches und Litterarisches"; 6-я часть: "Aus dem Tagebuche eines Musikers" 1892 [3-е изд. под загл. "Aus meinem Leben", 2 т., 1894]; 7-я часть, "Fünf Jahre Musik" (1891—1895); 8-я часть, "Am Ende des Jahrhunderts" (1895—99; изд. 1899). Кроме того Г. написал тексты к изданиям иллюстраций: "Galerie deutscher Tondichter" (1873); "Galerie französischer und italienischer Tondichter" (1874). Срв. M. Lussy "Chabanon précourseur de Hanslick" (напеч. в "Gazette musicale de la Suisse Romande"). Ганс из Констанца (Hans von Constanz), магистр, см. Бухнер. Ум. 7 авг. 1904 в Бадене близ Вены.

Яндекс.Словари › Музыкальный словарь. — 2008
http://slovari.yandex.ru/ганслик/Музыкальный словарь/Ганслик/

ГАНСЛИК
ГАНСЛИК
        (Hanslick) Эдуард (1825-1904) - австр. эстетик и муз. критик. Учился в ун-тах Праги и Вены; с 1856 преподавал историю музыки в Венском ун-те. Значение Г. в эстетике определяется его трактатом “О музыкально-прекрасном” (1854); тезис, данный в этом трактате: “Звучащие подвижные формы — вот единственно и исключительно содержание и предмет музыки”, стал принципом формалистич. эстетики музыки, а Г. традиционно рассматривался в истории эстетики как гл. представитель формализма. Однако определение музыки как чистой формы (сопоставимой с орнаментом, арабесками и игрой форм в калейдоскопе) было лишь одним из обоснований музыки в трактате и вступало в противоречие с характеристикой музыки как духовного, чувственного искусства, не совпадающего в своей форме с архитектонич. и математич. ее закономерностями. Наряду со сведением музыки к чистой форме Г. вполне допускал этич. и космически-универсальное обоснование музыки нем. классич. идеализмом. Во 2-м изд. трактата (1858) Г. устранил или ослабил нек-рые содержат, моменты своего эстетич. истолкования музыки (в прижизненных изданиях трактата его текст менялся), в нем остались резко противоречащие формализму положения (в основе музыки — чувство или “сердце”; музыка доставляет “духовное удовлетворение”); нек-рые из них подчеркивали важные моменты музыки, упускавшиеся из виду совр. эстетикой, — музыка как мысль; воспринимать музыку значит “мыслить посредством фантазии”; подчеркивание неразрывности формы и содержания в музыке. Фактически принципами эстетики Г. были: ясность и обозримость муз. произведения; его уравновешенность; его самодостаточность, автономность, красота и соотв. ей “наслаждение” слушателя. В истолковании таких принципов Г. опирался на классич. образцы, начиная с Моцарта, и решительно противился динамич. переосмыслению формы (т.е. самого принципа муз. мышления) в духе Р. Вагнера и “новонем. школы” (к тенденции к-рой Г. относил и всю программную музыку). Рациональное, подчеркнуто сознат. восприятие искусства, сочетавшееся с изв. гедонизмом переживания, Г. противопоставлял стихийности восприятия, “опьяненности” искусством, предвосхитив критику Вагнера у позднего Ницше. Трактат Г. вызвал бурную полемику, продолжавшуюся десятилетиями и вышедшую за пределы Австрии и Германии. Мн. последователи Г. (О. Гостински в Чехии, Г.А. Ларош в России) глубоко переосмыслили наследие Г. и внесли вклад в эстетику. Г. издал эстетич. работу Т. Билльрота “Кто музыкален?” (Billroth Th. Wer ist musikalisch? 2. Aufl. В., 1896).
Соч.: Vom Musikalisch-Schonen: Aufsatze. Musikkritiken. Lpz.,1982; Aus meinem Leben. Kassel; Basel, 1987; Vom Musikalisch-Schonen. T. 1-2. Mainz, 1990; О прекрасном в музыке. М., 1885; О музыкально-прекрасном. М., 1910.
Лит.: Михайлов А.В. Эдуард Ганслик: К истокам его эстетики//Сов. музыка. 1990. N 3; Михайлов А.В. Эдуард Ганслик и австр. культурная традиция // Музыка. Культура. Человек. Вып. 2. Свердл., 1991; Glatt D. Zur geschichtlichen Bedeutung der Musikaesthetik E. Hanslicks. Munch., 1972; Abegg W. Musikaesthetik und Musikkritik bei E. Hanslick. Regensburg, 1974; Khitti Chr. Eduard Hanslicks Verhaltnis zur Asthetik//Biographische Beitrage zum Musikleben Wiens im 19. und fruhen 20. Jahrhundert. W., 1992.
А.В. Михайлов
Культурология. XX век. Энциклопедия. 1998.

Ганслик
Эдуард Гáнслик (Hanslick) (1825-1904)
австр. эстетик и муз. критик. Учился в ун-тах Праги и Вены; с 1856 преподавал историю музыки в Венском ун-те. Значение Г. в эстетике определяется его трактатом “О музыкально-прекрасном” (1854); тезис, данный в этом трактате: “Звучащие подвижные формы — вот единственно и исключительно содержание и предмет музыки”, стал принципом формалистич. эстетики музыки, а Г. традиционно рассматривался в истории эстетики как гл. представитель формализма. Однако определение музыки как чистой формы (сопоставимой с орнаментом, арабесками и игрой форм в калейдоскопе) было лишь одним из обоснований музыки в трактате и вступало в противоречие с характеристикой музыки как духовного, чувственного искусства, не совпадающего в своей форме с архитектонич. и математич. ее закономерностями. Наряду со сведением музыки к чистой форме Г. вполне допускал этич. и космически-универсальное обоснование музыки нем. классич. идеализмом. Во 2-м изд. трактата (1858) Г. устранил или ослабил нек-рые содержат. моменты своего эстетич. истолкования музыки (в прижизненных изданиях трактата его текст менялся), в нем остались резко противоречащие формализму положения (в основе музыки — чувство или “сердце”; музыка доставляет “духовное удовлетворение”); нек-рые из них подчеркивали важные моменты музыки, упускавшиеся из виду совр. эстетикой, — музыка как мысль; воспринимать музыку значит “мыслить посредством фантазии”; подчеркивание неразрывности формы и содержания в музыке. Фактически принципами эстетики Г. были: ясность и обозримость муз. произведения; его уравновешенность; его самодостаточность, автономность, красота и соотв. ей “наслаждение” слушателя. В истолковании таких принципов Г. опирался на классич. образцы, начиная с Моцарта, и решительно противился динамич. переосмыслению формы (т.е. самого принципа муз. мышления) в духе Р. Вагнера и “новонем. школы” (к тенденции к-рой Г. относил и всю программную музыку). Рациональное, подчеркнуто сознат. восприятие искусства, сочетавшееся с изв. гедонизмом переживания, Г. противопоставлял стихийности восприятия, “опьяненности” искусством, предвосхитив критику Вагнера у позднего Ницше. Трактат Г. вызвал бурную полемику, продолжавшуюся десятилетиями и вышедшую за пределы Австрии и Германии. Мн. последователи Г. (О. Гостински в Чехии, Г.А. Ларош в России) глубоко переосмыслили наследие Г. и внесли вклад в эстетику. Г. издал эстетич. работу Т. Билльрота “Кто музыкален?” (Billroth Th. Wer ist musikalisch? 2. Aufl. В., 1896).
Соч.: Vom Musikalisch-Schonen: Aufsatze. Musikkritiken. Lpz.,1982; Aus meinem Leben. Kassel; Basel, 1987; Vom Musikalisch-Schonen. T. 1-2. Mainz, 1990; О прекрасном в музыке. М., 1885; О музыкально-прекрасном. М., 1910.
Лит.: Михайлов А.В. Эдуард Ганслик: К истокам его эстетики//Сов. музыка. 1990. N 3; Михайлов А.В. Эдуард Ганслик и австр. культурная традиция // Музыка. Культура. Человек. Вып. 2. Свердл., 1991; Glatt D. Zur geschichtlichen Bedeutung der Musikaesthetik E. Hanslicks. Munch., 1972; Abegg W. Musikaesthetik und Musikkritik bei E. Hanslick. Regensburg, 1974; Khitti Chr. Eduard Hanslicks Verhaltnis zur Asthetik//Biographische Beitrage zum Musikleben Wiens im 19. und fruhen 20. Jahrhundert. W., 1992.
А.В. Михайлов.
Культурология ХХ век. Энциклопедия. М.1996
Большой толковый словарь по культурологии.. Кононенко Б.И.. 2003.

3

Михайлов А. В. Эдуард Ганслик и австрийская культурная традиция

с

27.01.2013 /
Историк эстетики, писавший в конце прошлого века, заметил по поводу трактата Ганслика «О музыкально — прекрасном» следующее: «Хотя сочинение Ганслика вышло уже шестью изданиями и получило широкое распространение, оно еще не удостоилось настоящего раз-бора. Из него черпали материал для полемики с Вагнером, а не указания к правильному изучению музыкальных форм. Оно поэтому производило скорее воздействие негативного порядка, тогда как в нем заключено немало импульсов положительного познания. Однако последнее требует тщательного изучения и размышления, а многие музыканты и любители музыки видят в размышлении опасность для чувства».

Эти слова вековой давности неожиданным образом сохраняют свою значимость и поныне: несмотря на широкую известность произведения Ганслика, оно до сих пор по-настоящему не исследовалось (хотя работы о Ганслике составляют длинный список, и среди них есть очень серьезные). Такая ситуация объясняется поразительным невниманием к духовным истокам эстетики Ганслика и, в целом, весьма отвлеченными представлениями о развитии культуры XIX века у исследователей его эстетического творчества. Разумеется, упущенное на протяжении столетия нельзя наверстать немедленно. Можно лишь указать для начала на некоторые, лежащие на поверхности явлений, обстоятельства.

Эдуард Ганслик (1825–1904) учился и воспитывался в Праге. Он изучал музыкальную композицию у Вацлава Яна Томашека, престарелого чешского классициста, недолюбливавшего Бетховена: философию в Пражском университете Ганслик слушал у Франца Экснера. Этот забытый теперь философ и общественный деятель произвел неизгладимое впечатление на будущего критика: в своей несомненно лучшей книге, воспоминаниях «Из моей жизни» (1894), Ганслик нарисовал прекрасный его портрет. Разделявший идеи официально принятой в Австрии философии Гёрбарта, Экснер был, как бы втайне, приверженцем великого мыслителя Бернарда Больцано, вытесненного с официальных кафедр церковью и государством. Другом юности Ганслика был А.В.Амброс, впоследствии выдающийся историк музыки. Среди своих друзей Ганслик называет и Роберта Циммермана, ученика Больцано, «издававшего книги, — как пишет немецкий историк Э. Винтер, — целиком построенные на мыслях Больцано», и со временем ставшего «самым влиятельным философом второй половины XIX века в Австрии» . Юность Ганслика протекала в богатой художественными впечатлениями и внутренне крайне напряженной обстановке предреволюционной чешско-немецкой Праги. Напряженность создавалась уже сложными отношениями двух наций, отношениями, в которых был заложен неразрешенный социальный конфликт. Однако Ганслик рос в таком культурном кругу, где национальные предрассудки не играли никакой роли: в своем доме молодой Ганслик мог встретить цвет чешского возрождения — Ф. Палацкого, В. Ганку, И. Е. Пуркинье. Итогом юных лет, проведенных в Праге, и многообразных художественных и умственных впечатлений, полученных там (Ганслик уехал из Праги в 1846 году в Вену, где закончил университетский курс правоведения), и была книга «О музыкально-прекрасном» (1854), не утратившая своего значения до наших дней.

После 1854 года Ганслик никак более не развивал идей своего трактата. Он был выдающимся, но отнюдь не гениальным критиком (в последнее время многие склонны восхищаться его критическими статьями): писал капитальные рецензии по стандартному плану, изредка украшая их метким, острым наблюдением или несколько тяжеловатым юмором. С 1856 года Ганслик читал лекции по истории музыки в Венском университете, а в 1870 году ервым среди музыковедов стал ординарным профессором университета. Не отрекаясь от высказанного в своей теоретической работе, он, тем не менее, не проявлял особого интереса к проблемам философии и эстетики, и даже так или иначе признавал свою несостоятельность в таких вопросах. Подобно многим своим современникам, Ганслик склонен был полагать, что искусство достигло в его время идеала и что ему, очевидно, некуда больше развиваться. В художественных пристрастиях критика не было ни тени формализма, ни грана экстравагантности: так, он разделял любовь современников к «Диккенсу, Г. Келлеру, П. Гейзе, А. Доде, Тургеневу». Музыка «исторически» начиналась для него с Баха и Генделя, а «для сердца» лишь с Моцарта. Вторая половина жизни Ганслика была отмечена дружбой с И. Брамсом и выдающимся врачом Т. Бильротом, автором книги о музыке, до сих пор не утратившей своей культурно-исторической ценности. Десятилетия Ганслик боролся с вагнерианством как модным течением, выходившим далеко за рамки музыки и искусства вообще: однако профессор музыки не был в состоянии ни вскрыть причин этого явления, ни сказать что-либо аналитически отчетливое о музыке Вагнера, которую он, человек иных эстетических привычек, чаще всего плохо воспринимал. Вообще в даре непосредственного восприятия музыки Ганслику было почти совершенно отказано, и место сопереживания музыкальному процессу занимала у него инерция насыщенного классическими впечатлениями слуха, упрощенная логика анализа и канон неписаных правил, предубеждений и стереотипов критической мысли. Зато его эстетический трактат, написанный в кризисный период середины века, остался в истории музыкальной эстетики ярко противоречивым документом своего времени.

Необходимо предупредить возможное недоразумение: не надо думать, будто трактат Ганслика — столь значительный теоретический труд, что может претендовать на особое место одной весомостью изложенных в нем мыслей. Это совсем не так! Работа критика — это, скорее, создание эклектического, порою довольно беспомощного и непоследовательного мышления. Однако часто бывает, что ценится не глубокое и единственное в своем роде — но сказанное вовремя слово: такое слово немедленно подхватывается и разносится на крыльях истории, ему гарантированы успех и популярность. Но этот успех нужно относить не столько на счет развития авторских идей, сколько на счет первоначальной идеи — своего рода находки, становящейся узлом, точкой пересечения самых противоречивых линий развития — культурных сфер и слоев, исторических эпох, отраженных в сознании и постижении музыки в то время.

Именно такая судьба и выпала на долю сочинения Ганслика, конечный формализм которого не может быть подвергнут сомнению. Однако этот формализм, выраженный непоследовательно и сбивчиво, конкретный результат реально существовавших исторических сил. Именно то обстоятельство, что в нем отражены широкие, «эпохальные» движения, которым подводится весьма противоречивый итог, определяет значимость работы Ганслика. Уже упоминаемый Г. Эрлих характеризует ее появление так: «Это сочинение представило большинству своих читателей, даже философски образованных, совершенно новую, неожиданную точку зрения» .

Нельзя только представить себе дело так, будто в круг эстетических представлений века была «впрыснута» струя эстетического формализма. Столь же неверно связывать вершины «формальной» эстетики музыки, находя преемственность там, где она отсутствовала или наличествовала лишь отчасти. Действительно, фактически неверная формула: Кант — Гербарт, ученик Канта, — Циммерман, ученик Гербарта, — Ганслик, ученик Циммермана, — уже выводилась. Будь даже такая генеалогия верна (а она неверна), она вводила бы в заблуждение относительно корней «формализма»; формализм, как и любая система эстетических взглядов, не передается по наследству, как генетическая информация, а должен всякий раз складываться заново, укореняясь в новых культурных условиях, — он не передается из рук в руки как эстафетная палочка! Так и трактат Ганслика явился не суммой существовавших в прошлом эстетических взглядов, а возник почти на глазах читателя как совокупность разнородных тенденций. Будь все иначе, это сочинение и не вызвало бы столь бурных споров — на протяжении долгих десятилетий критиковался и защищался именно формализм Ганслика.

Однако, — что сейчас особо важно для нас, — никто из споривших не сумел разобрать слагаемых эстетической «суммы». Между тем они — это может показаться неожиданным — выводят за пределы чисто музыкальной проблематики и ее истории.

Чтобы попытаться рассмотреть слагаемые эстетической суммы Ганслика, необходимо не повторять ошибки историков эстетики и музыковедов, которые находили место для его работы в сфере отвлеченных эстетических идей, а обратить взгляд на конкретную среду, в которой создавалось это сочинение.

Книга создавалась в начале 1850-х годов, а это было время, когда завершился культурный период, за которым в немецкой науке закрепилось удачное наименование — «бидермайер». Революция 1848–1849 годов основательно потрясла общество: в экономической, социальной, культурной сферах происходила значительная внутренняя перестройка — изменения, которые не всегда улавливались современниками. Историческое развитие в целом оказалось на той роковой наклонной плоскости, которая спустя 60 лет привела к непоправимой катастрофе — Первой мировой войне. Об этом не могли знать и этого не могли даже предчувствовать люди, только что пережившие конфликты середины века. Существенно то, что психологический климат времени был отмечен всеми возможными чертами примирения с действительностью, безусловно позитивным отношением к ней. Климат этот — дело сознательной (как бы «коллективной») человеческой воли, и он отражает направленность буржуазной идеологии той эпохи настроения фальшивой победы. Ведь вспомним, что даже военный конфликт между Пруссией и Австрией в 1866 году, даже такое страшное событие, как франко-прусская война 1870–1871 годов (которая лишь по сравнению с последующими мировыми войнами, может еще показаться событием «местного» значения), — все это было пережито обществом в целом с малопонятной легкостью, так что ужасную сторону происходящего старались не замечать, нанесенные раны зарубцовывались быстро, а патриотические восторги и материальные блага прикрывали испуг, если он был.

В культурной жизни второй половины века отмечается явный упадок — в философии, эстетике, поэзии, изобразительном искусстве (совсем иначе — в музыке, которая, достигая подлинности, оставляет куда меньше простора для лжи!) Буржуазная культура второй половины века — это попытка продолжить бидермайер новыми средствами, в новых условиях — играть, закрывая глаза на реальность, — то, что в австро-немецким искусстве первой половины века было настоящим синтезом противоречий, парадоксально цельным их результатом. Так, жизнерадостность бидермайера, известная беззаботность и светлая веселость его искусства (конечно, не вообще всего!) могли быть по временам глубокими, — смех же после революции был неискренен и надрывен (вроде вагнеровской пьесы об осажденном Париже). Бидермайер нередко умел переделывать в жизнерадостность, в смех самое отчаяние; даже рассказываемые им сказки намекали на сложность и суровость реального, иного. Позитивизм культуры послереволюционной поры лишился такой парадоксальной жизненной основы, и тогда в буржуазном искусстве открылись возможности для проникновения в него той безбрежной пошлости, которая возникала как всегда в желанном союзе недомыслия и деланной невинности и наивности.

Такие очевидные различия в общей направленности искусства предреволюционного бидермайера и послереволюционного (вторая половина века) весьма отчетливо ощутимы в австрийской культуре. Австрия, и прежде всего Вена, представляется нам «классическим» образцом бидермайера. Нужно понять, какие противоречия убедительно синтезировал австрийский бидермайер, и тогда будет ясно, какие именно итоги подводил Ганслик в своей работе.

Вот некоторые из отличительных черт австрийской культуры того периода, всецело усвоенные Гансликом.

1. В сравнении с культурным развитием протестантских, в основном среднеи северно-немецких, областей, с Пруссией и Саксонией, развитие южных областей отчасти «запаздывало», отчасти совершалось на особых путях, определенных исключительным влиянием католицизма:

а) художественные и интеллектуальные традиции эпохи барокко XVII века, преодолевавшиеся в протестантских регионах уже в первой половине XVIII века и продолжавшие влиять скорее подспудно, вытесняемые с поверхности быстро развивающимся новым искусством, в Австрии сохраняют свою жизнеспособность несравненно дольше. А это значит, что сохраняет значимость огромный аппарат связанных с барокко идей, образов, художественных приемов — восходящий к католицизму духовный мир, в котором (важнейшее противопоставление!) всему земному, конкретному, становящемуся, изменяющемуся соположена так или иначе собирающая, снимающая или уничтожающая его неземная, непеременчивая, вневременная истина вечного;

б) Просвещение — передовая идеология XVIII века — в Австрии запаздывало по времени, но зато вступило в 1780-е годы в небывалый союз с государственностью, а в искусстве — с широкой барочной традицией. Недолгий период «государственного просвещения сверху» оставил неизгладимый след в австрийской культуре, внес поляризацию даже в сам католицизм. В то же время австрийское Просвещение способствовало (тем более, чем более широким оно было) определенной «консервации» традиционных форм искусства и его восприятия;

в) напротив того, в Австрии с трудом и замедленно усваивалось литературное и идейное наследие Германии, начиная со зрелого Просвещения (Лессинг) и кончая возникшим в самом конце XVIII века романтизмом (и подготовлявшими его течениями), а в философии — критицизмом Канта и последующими системами немецкого классического идеализма.

2. Своеобразие австрийского, протекавшего в рамках «консервативного» католицизма, культурного развития имело то неоценимое последствие, что им не были усвоены и все те стадии эволюции эмоциональной сферы, психологизма человеческой личности (в жизни и в искусстве), которыми прошла Германия с конца ХVII века и вплоть до романтизма (начиная уже с пиетизма, обнажившего душу человека и сделавшего ее предметом скрупулезного анализа и самоанализа), через культуру сентиментализма (воспринимавшего чувство как самоценность), через «Бурю и натиск» (когда чувству в его произвольности, непосредственной эмоциональной реакции приписывалось абсолютное значение и своего рода истинность).

Глубоко психологической литературе и поэзии Германии, ее философской «религии чувства» от Ф. Г. Якоби до романтического Шлейермахера Австрия по праву могла бы противопоставить достижения своей музыки — Гайдна и Моцарта. Не только психологической открытости, аналитичности немецкой литературы конца XVIII века, достигающей порой крайностей и эксцессов в показе и в оправдании «самоценного» чувства, но даже и музыке, уже Баху, современнику (и даже противнику!) пиетизма, Баху с его психологическими откровениями, противостоит в Австрии музыка гораздо более «субстанциальная» (если воспользоваться гегелевским термином), гораздо более заботящаяся о гармонической стройности целого произведения, нежели о психологическом выражении и воплощении отдельного, и еще более — о красоте художественного смысла, чем о выражении или выразительности эмоционального движения. Глубоко психологическая, нередко будящая разнообразные чувства, музыка Гайдна и Моцарта никогда не «отпускает» чувство на свободу, не позволяет ему вольно фантазировать, растекаясь по древу, как, скажем, музыка К.Ф.Э. Баха, не оставляет чувство наедине с собою. Чувство всегда сдержано — не рамками «формы», но смысла в целом! Эта музыка возможности психологического соразмеряет с целым миром — гармоническим, существующим и как мир барочной вечности, и как мир просветительской разумности. Такая музыка способна передать и восторг, и отчаяние (к чему она менее склонна), но она не допустит в свои пределы ни безмерного — психологических экстазов, ни душевной разъятости. Ее психологическое — не субъективно, как выражение сугубо индивидуальной жизни души, а субстанциально: человек, о котором она говорит, — это всегда человек в целом мире, и этот человек с его личностным душевным наполнением всегда соразмерен с окончательным смыслом бытия, а его печаль и страдания — с окончательным торжеством смысла (вечностью и разумом). Уникальный финал «Дон Жуана» одновременно трагичен и комичен, — но только трагическое и комическое складываются так, что не просто рождается редкостный эффект их слияния, — само это соединение трагизма и комизма должно отступить перед светлой и торжествующей радостью целого бытия и остаться позади. Трагизм судьбы одной личности оставляет еще место для смеха над нею. Авторы церковной музыки — Моцарт, Йозеф и Михаил Гайдны поражают своей способностью подниматься над текстом, вольно парить над ним, порою не всматриваясь (что обычно для протестанта, вкапывающегося в содержание, как и в свою душу) не только в отдельные его места, но и в буквальный смысл целого. В их понимании свет, радость и торжество предпосылаются любому смыслу и тексту (гайдновские «Семь слов»!); все это свойства окончательности, ясной и несомненной: опосредованное оптимистическим разумом Просвещения, уверенное в своей вере искусством барокко. Психологические проявления освоены этим искусством, блестяще освоены, как психологические формы бытия — то есть как проявления личности, глубоко укорененной в бытии, только начавшей выделяться из него как нечто особое, как его же, бытия, язык и выражение. Не повторенная никем степень напряженности моцартовской музыки идет от такой природы конфликта, совершающегося внутри бытия, в самой его глубине, когда личностное, а вместе с ним и все субъективное только начинает отрываться от целого, всеобщего, абсолютного, — а это, разумеется, болезненнее, глубже, трагичнее, напряженнее, чем частные конфликты отдельной души, давно обособившейся от целого и переживающей внутренний разлад. Это поистине классическое наследие гармоничного искусства (а музыка словно заменяет здесь то, что было достигнуто поэзией в других областях Германии) продолжало играть свою роль и в эпоху бидермайера.

3. Подобно тому как музыка Моцарта быстро пересекла границы австрийского культурного ареала, так к наступлению эпохи бидермейера и немецкая культура пришла в Австрию — стал усваиваться в куда больших масштабах, чем прежде, и притом в значительной степени сразу, целиком, в известном хаосе и смешении временных эпох. Обмен художественными ценностями не размыл своеобразия австрийской культуры: определяющим осталось то, что романтизм не был пережит и воссоздан на австрийской почве. Когда говорят об австрийской школе «философского романтизма», надо иметь в виду, что это было явление особого порядка, изживающее в себе как раз специфичную для раннего немецкого романтизма черту субъективизм, ориентацию на индивидуальную личность, — таков Фридрих Шлегель венского периода. Барочно-просветительские традиции (само по себе самобытное соединение) вот что продолжали оказывать внутреннее воздействие на австрийское искусство (театр, драматургия, музыка, литература, живопись) еще тогда, когда оно в середине XIX века стало обращаться к непосредственности жизни, к ее реалистически постигаемому облику.

4. В результате искусство эпохи бидермайера прочно сохраняло тог рационализм, который не был «разъеден» ни культом чувства, ни культом мятущейся и не находящей себе места личности, ни бесконечным психологическим анализом и самоанализом. Такой рационализм нередко уживается с бидермайеровским влечением к удобной, беззаботной, смягченной в своих моральных требованиях жизни. Это влечение, осуществляясь лишь наполовину, затягивает весь образ эпохи приятной дымкой душевной смиренности и самоуспокоенности.

Однако и мягкая душевность бидермайера, и австрийский рационализм находят для себя в то время реальное среднее и при всей своей противонаправленности сходятся на нем. Среднее, что объединяет и быт, и мысль, и философию, есть вещь. Бидермайер — недаром в искусствознании этим термином прежде всего определяют стиль мебели и прикладное искусство — всячески культивирует приятную, красивую, удобную вещь и такими вещами украшает свой интерьер. Такие вещи «примерены» к человеку, это нежно и любовно окружающий его орнамент, оправа и картинный фон его существования. И значение человека тоже не преувеличивается и не преуменьшается — он берется вровень с вещами, в незамысловато-красивой гармонии с ними, сходится с ними в «естественности». Но нигде, кроме Австрии, не было в то время такого естественного и невольного союза между жизнью и философией, между житейским «здравым рассудком» и «здравым смыслом» философии. Философия подходит к проблеме с совсем другой стороны: «большие» и «малые» мыслители Австрии рубежа XVIII — начала XIX века убеждены в непосредственной очевидности реальности, реальных вещей. Это убеждение разных философов, убеждение, продиктованное «здравым соображением», исключает в Австрии усвоение Канта и немецкого классического идеализма в целом: вся австрийская философия этого времени пролегает между «Анти-Кантом» Б. Штатлера (1788) и «Новым Анти-Кантом» Ф. Пршигонского (1850). В конце этой эпохи, в 1848 году, умер Бернард Больцано, чешско-австрийский философ, единственный мыслитель мирового значения, которого дала австрийская земля. И он также критиковал Канта, с одной стороны, с позиций (преодоленного Кантом) просветительского, лейбницианского рационализма, а с другой — с позиций, открывавших путь к логическим, связанным с основаниями математики, исследованиям XX века. Разумеется, в традиции логической философии, которая была генетически связана с Больцано или апеллировала впоследствии к нему, понятие «вещи» было подвержено специальным модификациям. Однако значима самая исходная, или опорная, твердо удерживаемая позиция — реальность вещи, не распадающаяся (по-кантовски) на «явление» и потустороннюю «вещь в себе». Потому характерно высказывание Больцано о красоте: «Прекрасное есть ведь, что не допускает возражений, предмет (например, эта роза, эта картина). Гегель же хочет, чтобы ее рассматривали как идею, как своего рода понятие» . К середине века в Австрии получила официальный статус философия И.Ф. Гербарта, однако именно Гербарт допускал по крайней мере объективность нашего знания о вещах и включил в кантианство идеи лейбницевской монадологии — столь дорогие сердцу австрийских философов-антикантианцев.

5. Философское самосознание процесса психологического «освоения» человеческой индивидуальности в средней и северной протестантской Германии, с одной стороны, и барочно-католическое мировоззрение, подвергаемое постепенному логически-рациональному просветлению в Австрии, с другой стороны, — как противоречивые тенденции воплощаются для нас в двух философиях — Гегеля и Больцано. У Гегеля логическая проблематика становится конкретной логикой бытия: бытие логизируется, логика онтологизируется, — логика бытия есть развитие становящейся и самопознающей идеи; бытие становится своей историей. У Больцано бытие входит в круг логической проблематики (неизмеримо углубляемой по сравнению с традиционной формальной логикой): само по себе неподвижное, оно логически анализируется. Истина бытия отражается в истинности логических высказываний — «истин в себе», «объективных истин» (по терминологии Больцано); религиозные, моральные, математические, метафизические истины вечны в том смысле, что они выражают «постоянно (вечно) длящееся отношение» («Наукоучение», 1837, § 25). А такая логическая истинность выступает как наивысшая истина: «Нечто истинно не потому, что бог познает его таковым, но, напротив, бог познает его таковым, потому что оно таково» (там же), — хотя все истины суть истины, познанные Богом, — «истины в себе не полагаются никем, даже и божественным рассудком» (там же). Итак, все бытие во главе с Богом оказывается во власти логики как держательницы истинного смысла.

Логическая проблематика разворачивается у Больцано внутри традиционного для его культурного «региона» католически — барочного, статичного бытия, что впоследствии утрачивается во многих продолжающих идеи Больцано логических учениях. Одно все же остается неизменным — это незаинтересованность в исторических проблемах, которая воспринимается в иных культурных условиях как антиисторизм. Антиисторизм был глубоко заложен в философии Больцано, как потенция, которая без труда могла быть реализована. Стоило только философской мысли оторваться от проблем чисто логических и перенестись к «объектам» культуры, как это и происходило.

В сочинении Ганслика «О музыкально-прекрасном» можно обнаружить все типичные черты австрийской традиции, какой являлась она в эпоху бидермайера, для того пражского круга, в котором воспитывался будущий грозный критик (и в котором также творил, вытесненный властями на задворки общественной жизни, великий мыслитель Больцано).

Переход с интеллектуального уровня Больцано на уровень Ганслика может, конечно, произвести впечатление шока: философский дилетантизм и узкий музыкально-критический угол зрения покажутся скудными, мелкими. Однако такой шок можно испытать, даже сопоставляя тексты Ганслика с эстетическими рассуждениями Роберта Циммермана, его друга, ученика Больцано, гербартианца, венского профессора — и, добавим, большого знатока, ценителя, любителя искусств, художественного критика. Между тем интерес, который представляет для истории музыкознания Ганслик, несомненно, значительно превышает интерес книг Циммермана, хотя последний принадлежал к наиболее замечательным эстетикам XIX века и мыслил последовательно и систематично. Иной раз важно, повторимся, не глубокое и оригинальное, а нужное, пусть даже высказанное в несколько путаном виде.

Тем не менее — и это надо прежде всего подчеркнуть — пражская интеллектуальная атмосфера оставила свой след в книге Ганслика. Атмосферой подходящего к концу бидермайера, пражского и венского, определено в книге Ганслика, строго говоря, все (а сходились тут, напомним, даже диаметрально противоположные стороны): и гансликовский эмпиризм, сказывающийся в склонности конкретно анализировать музыкальные произведения, что Ганслик делал, кстати, не лучше большинства своих современников, поскольку методы анализа принадлежали, по существу, будущему; и некоторые вершины гансликовского изложения, которые невозможно объяснить ни влиянием Гёрбарта, ни влиянием Канта, ни влиянием Гегеля, ни влиянием Р. Циммермана, ни тем более влиянием цюрихского музыканта Г.Г. Негели. «Ганслика», то есть основное содержание его книги, всегда вызывавшее неспокойную реакцию (вплоть до наших дней, вплоть до «панической» реакции в анекдотической по своему уровню книге С. Маркуса), никак нельзя объяснить чьим-либо сторонним влиянием. «Ганслик» как интеллектуальный феномен объясним лишь общекультурной атмосферой предреволюционной Праги — Праги чешско-австрийской, интеллектуальной, больцановской.

О том, кто уже в XIX веке возводил Ганслика до уровня то Гегеля, то Канта, то Гербарта и т. д., можно получить справку у А. Зейдля. По крайней мере три важных момента отделяют учение Ганслика от Гёрбарта: 1) Гёрбарт не верит в духовный смысл искусства (см. «Краткую энциклопедию философии», § 75); 2) для Ганслика искусства резко отмежеваны друг от друга, тогда как Гербарт занимается морфологией искусства вообще, когда различия между искусствами менее значительны; 3) для Гёрбарта искусство все еще психологично подражение «психическому механизму», тогда как Ганслик пытается отыскать «чистую музыку». И старый историк эстетики, хотя и заявлявший, что Ганслик и Циммерман «иной раз более гербартианцы, чем сам Гербарт», между тем замечательно точно выявил разницу между двумя первыми и последним.

4

Михайлов А. В. Эдуард Ганслик и австрийская культурная традиция
(продолжение)

с

Для Ганслика (когда он удерживается на уровне теоретического рассуждения), как и для Циммермана, музыкальное произведение есть предмет объективного суждения (см. «Критику способности суждения», § 1, 8). Что же касается таких кантовских определений, как «целесообразность без цели», то в их использовании обоими теоретиками (они отчасти были известны и до Канта) нет еще специфически кантовского влияния.

К. Дальхаус видит зависимость гансликовского понимания «музыкальной идеи» от «Логики» Гегеля, где идея определена как единство понятия и объективности (ср. у Ганслика: «Музыкальная идея, полностью обретающаяся в явлении, — это уже самостоятельная красота…»). Более специфично по манере выражения подмеченное Дальхаусом высказывание Ганслика в гегельянском духе: «Формы суть <…> дух, изнутри, составляющий свой строй, sich von ihnen heraus gestaltender Geist». Обобщать такие наблюдения и говорить о гегельярютве Ганслика едва ли возможно. Такая оценка требует от Ганслика слишком многого.

Циммерман относил начало своих занятий эстетикой лишь к 1854 году. При этом он, видимо, имел в виду дату своей первой эстетической публикации, и Э. Винтер справедливо предполагает, что эстетика была занятием Циммермана и его отца (И. А. Циммермана) еще в 1840-е годы и что именно они побудили Больцано написать работы по эстетике. О том, как мог Циммерман влиять на Ганслика до первой рецензии на его книгу (1855), можно строить лишь догадки. Сам Циммерман считал, что Ганслик исходил из противоположной Гербарту философской позиции. Суждение о том, что Ганслик был последователем Циммермана, объясняется (помимо банального незнания), видимо, тем, что трактат Ганслика обычно читали не в первом, а в позднейших изданиях, где некоторые формулировки были пересмотрены под воздействием Циммермана. Это лишний довод в пользу настоящего историко-критического исследования трактата Ганслика. Вообще же Ганслик довольно твердо придерживался своих взглядов, по возможности не отступая от них.

С Негели Ганслика сближает Ф. Принц, а за ними Ф. Блуме. Негели высказал идею сущностного различия искусств; в центре его музыкальной эстетики — шиллеровская идея игры, далекая от гансликовской. О некоторой зависимости убеждений Ганслика от Нетели знал уже Г. Кречмар (1904). Однако «сводить» Ганслика к Негели как одному-единственному «источнику» невозможно: в сравнении с Гансликом Негели музыкант-эмпирик, а как теоретик он до крайности наивен. Интеллектуальная атмосфера Праги отразилась, в частности, в мыслях Ганслика о высоком духовном смысле искусства — та сторона его эстетики, на которую обращают, к сожалению, слишком мало внимания.

Ганслик писал: «Складывающиеся из звуков формы — не пустые, а исполненные, не линии границ вакуума, но дух, изнутри составляющий свой строй. <…> Когда говорят о «мыслях» в музыкальных произведениях, проявляют глубокое постижение музыки».

В другом разделе работы (гл. V) Ганслик характеризует два типа восприятия музыки — «патологическое» и «эстетическое», а при этом замечательно рассуждает о духовном смысле музыки: «Контемплятивная форма слушания — единственно художественная, единственно истинная. <…> Чаше всего не замечают важнейшего фактора, участвующего в том душевном процессе, который сопровождает восприятие музыкального произведения, обращая его в наслаждение. Фактор этот — духовное удовлетворение. <…> Лишь та музыка доставит полное художественное наслаждение, которая заставляют дух следовать за собою, которая вознаграждает его за верность себе, — следовать музыке значит, в прямом смысле слова, мыслить вслед за музыкой, мыслить посредством фантазии. Помимо духовной деятельности вообще нет эстетического наслаждения. <…> Музыкальные произведения не возникают перед нами сразу <…> и поэтому требуют не рассматривания, что допускает произвольные остановки и перерывы, но требуют неустанного следования за собою в предельной внимательности, собранности. Такое сопровождающее музыку следование достигает уровня духовного труда».

Если бы Ганслик утверждал в своей книге лишь подобные положения, то, надо думать, все возражения в его адрес были бы неправомерны. Ганслику удалось в немногих, сжатых и решительных выражениях подчеркнуть высокий духовно-интеллектуальный смысл музыки — в противовес тому снижению, которому подвергалось это искусство в массово-мещанском сознании в «классически» — буржуазные десятилетия XIX века (в то время, которое можно назвать вторичным, уже сознательно-пропагандистским бидермейером, — о чем говорилось выше). Ганслик противопоставил духовный смысл музыки формам расплывчатого, необязательно эмоционально-распущенного, произвольно-фантазирующего восприятия ее — тому, что в тенденции было рецепционным клише того времени. Романтические художественные восторги, вдохновенные и сентиментальные взлеты фантазии начала века, неистраченная энергия романтизма становились в эту эпоху из средства художественного насыщения искусства первозданностью природы — всеобщим и космическим содержанием бытия средством вытеснения духа, смысла, даже самого искусства из музыки, средством превращения ее в красивый придаток ко всем прочим жизненным благам и удовольствиям. Из звучания самого бытия, слышимого подлинному энтузиасту музыки, последняя превращалась в поверхностное украшение быта, романтические провидения сменялись легкой дремотой. Удивительно, что не нашлось человека, который обрушился бы на подобные идеи буржуазного века, обладая всеми необходимыми для этого «инструментами» мысли, философская теория второй половины века (речь идет об Австрии и Германии), обращаясь к музыке, поразительно легко и охотно отлетала от всякой конкретности, которая приносилась в жертву абстрактной систематизации; между реальной музыкой и университетской наукой зияет пропасть. Заявив о духовном смысле музыки, Ганслик взялся за великое дело — но лишь настолько, насколько это было в его возможностях. Потому что между намерениями и реальным осуществлением у Ганслика — большая дистанция…

Однако велико было у Ганслика не только неумение осуществить замысел, но велик был и сам замысел! Отсюда поразительные промахи в его выполнении, отсюда сбивчивость трактата. Выше говорилось о том, что те самые предпосылки логической строгости и тот самый пафос поисков конечной («неподвижной»!) истины, которые, как известно, дали блестящие результаты в логике и основаниях математики, привели к обескураживающему результату в области эстетики. Так называемая «формальная эстетика» этой поры была отнюдь не продуктом злой воли, как многим казалось, но попыткой, действуя конструктивно и, так сказать, чрезвычайными мерами, достичь единства знания (знания, истинного и конечного) об искусстве и проторить пути к нему мощными, безошибочными средствами логики. Если Гербарту, «инициатору» формальной эстетики на кантианской основе, идеалом точности представлялось учение о гармонии, то есть тот раздел музыкальной теории, замкнутость и отчетливость которого максимальны (при явном для всех недостатке чисто логической строгости), то требования, предъявлявшиеся «пражско-венской» школой, были несравненно большими и, если говорить о Р. Циммермане, то его гербартианская по букве эстетика, несомненно, была ориентирована на более высокий научный, логический и математический идеал Больцано.

Но этот же самый идеал, примененный к эстетическому «объекту», обращал его в кирпичик логического здания бытия с присущей тому вечностью. А это весьма соответствовало традиционному для всего культурного круга внеисторизму (аисторизму) мышления, опирающемуся как раз на противопоставления типа «земное» и «вечное». Логическое подтверждало и укрепляло тот самый аисторизм, которым само «питалось» и укреплялось.

Достигнув наивысшей для себя точки зрения на духовную природу музыки, Ганслик попытался осторожно подкрепить ее вековыми мотивами философской эстетики, то есть отнюдь не стремился, однозначно и целенаправленно логизировать музыкальный «объект». «Следовать творящему духу в его творениях, когда своим волшебством раскрывает он перед нами новый мир, составленный из элементов, сближает их между собою, приводит их во все мыслимые отношения и так неустанно строит; разрушает, порождает и уничтожает, властно управляя всем богатством целой области, вот в чем благородное и значительное воздействие музыки…»  Такое представление о творце — поэте как демиурге-творце своего мира, действительно, восходит к ренессансным и платоновским далям, однако оно было реставрировано именно в эпоху бидермайера в австрийском, возраставшем на почве католицизма, искусстве.

Ганслик, следуя в этом направлении, связал творчество музыканта и космическое творчество природы: «На слушателя музыка воздействует не просто и не абсолютно своей, наиболее специфичной для нее красотой, — она одновременно воздействует и как звучащее отражение великих движений мирового бытия. Благодаря глубоким и тайным взаимосвязям природы, значение музыкальных звуков безмерно возвышается над звуками как таковыми, и мы в творении человеческого таланта всегда ощущаем само бесконечное. Поскольку элементы музыки <…> обретаются в целом мире, то в свою очередь и человек обретает в музыке весь мир».

Снимая, по рекомендации Циммермана, последний, только что приведенный абзац своего трактата, Ганслик так, видимо, окончательно и не решил, были ли универсально-космические проекции его эстетики простой риторикой, метафорой или вполне ответственным теоретическим утверждением.

Можно, однако, с полным основанием предположить, что эти финальные рассуждения, восстанавливающие через природный аспект музыки ее символический, содержательный характер, возникли в книге далеко не случайно. Скорее автор, запутавшись в изложении своих сложных замыслов, забыл, с чем именно в книге связан этот последний абзац! А он был связан с мыслью Ганслика о потенциальной разумности, заключенной в элементах музыки и «музыкальных формообразованиях»: «Все элементы музыки находятся между собою в тайных, основанных на законах природы связях и избирательном сродстве». Малый мир художественного произведения сопрягался с великим природы, творчество «поэта» — творца произведения — с творчеством природы или Бога. Если угодно, это — явственно различимое эхо традиционной, кульминирующей в барокко культуры, эхо, которое Р. Циммерман испуганно поспешил заглушить.

В самом сильном, уже упоминаемом нами разделе книги, где Ганслик рассуждает о духовном призвании музыки, ему удается, например, такая, безусловно, замечательная формулировка: «Сочинение музыки есть работа духа в материале, способном вбирать в себя духовность». Или другая: «Как творение мыслящего и чувствующего духа, музыкальное произведение в значительной степени наделено способностью к тому, чтобы становиться духовным и эмоциональным». И еще одна: «Тоньше и духовнее всякого иного материала, звуки с готовностью вбирают в себя любую идею художника».

Разумеется, все эти положения совсем не похожи на тезисы формалистической эстетики, и ясно, что, исходя из столь превосходных формул, можно было бы развивать теорию, ни в чем не напоминающую привычное «гансликанство» этикеточно-редуцированного Ганслика.

Однако для логического рационализма в эстетике это обоснование в платоновских градациях духовного смысла музыки через универсально-космическое творчество лишь бездоказательно. Устранив последний абзац книги, а тем самым разомкнув свое построение духовного смысла музыки (творчество природы — творца-«поэта» — музыки), Ганслик уже сознательно уступил тому эстетическому формализму, возникшему в результате приложения внеисторически логических приемов к музыке и ее истории. В первом издании книги творчески-символическая духовность музыки и ее логическая, имманентная ей, так сказать, формально-материальная духовность образуют некоторую полярную напряженность в самом «объекте» — музыке: звуковой материал не безразлично-аморфен, а жаждет организации и готов вбирать в себя дух и смысл, — в то же время музыкант-творец не инженер структур (духовных уже в силу своей структурности), а носитель идей, духовности. Такая полярная напряженность музыки, до известной степени схваченная Гансликом, была свойством самого искусства и, что всего важнее, свойством, отнюдь не допускавшим однозначных решений или непременного «выбора» — или духовность материала, или духовность творца. Односторонне — логическому взгляду на вещи, заинтересованному в том, чтобы определить, что такое есть сам музыкальный «предмет», как он конституируется внутри себя, все противоречивое, как и все «внемузыкальное», представлялось сторонним по отношению к самой сути дела. Циммерману, как и Больцано, признавать существование противоречивых объектов казалось нелепостью, и Ганслику, в котором «бродило» то же самое, только куда более смутно усвоенное интеллектуальное наследие, было нетрудно пойти на уступки Циммерману.

Вследствие этого в последующих изданиях трактата «О музыкально-прекрасном» обнажилось то, что с самого начала было заложено в книге, но что еще тяготело к познанию подлинной противоречивости музыки, музыкального мышления, — обнажилась тенденция к логизации музыки, к превращению ее в формально-логический объект особого рода. То, что называют гансликовским формализмом, есть «остат ок» от неосуществившейся попытки подойти к музыке диалектически, связав имманентно-логическое и творчески-поэтическое в ней. Множество эстетических суждений Ганслика несет поэтому следы складывавшейся поначалу синтетичности. Когда Ганслик заявляет, что «музыка состоит из ряда звуков, из звуковых форм, которые не имеют иного содержания помимо самих себя», то это еще не формализм «вообще». Еще есть возможность отказаться от этих слов в пользу постижения глубокого духовного смысла музыки (о чем столь красноречиво говорил Ганслик), — ибо духовное содержание музыки, которое еще не воплотилось в звуки, в осмысленность их движения, в музыкальную форму, еще не есть духовное содержание как таковое. Но если этот путь для мысли закрыт, то вступает в свои права формализм, который видит смысл музыки в тождестве музыкального «объекта» самому себе. Тогда теоретик уже не заинтересован в том, чтобы устанавливать смысловые связи между музыкой и действительностью, с человеческой личностью, с психологией личности и т. д., — он стоит на страже музыкального объекта, который оказывается для него весь внутри себя.

Таков формалистический аспект гансликовской теории. Особенно ясным он становится в свете эстетической концепции Циммермана, который и в работе Ганслика стремился подчеркнуть и выявить именно то, что было близко его взглядам. Это не значит, что в целом теории Ганслика и Циммермана близки между собою, можно сказать, что они «прорастают» из общих корней, но совсем по-разному. Это не значит также, что Циммерман, доведя до крайности то, что было лишь одним полюсом в первоначально задуманной теории Ганслика, совершенно отказался от духовности искусства. В его понимание искусства проникает и традиционно-австрийская «вечность», и абсолютный смысл, но проникает из глубины материала, из его «логической объективности», которая одновременно предельно изолируется и от всего психологического, субъективного, и от всего природного, «земного».

Так следует читать Ганслика: иметь в виду абстрактно и формально-логический «фланг» его теории, «циммермановское в ней», и не забывать, что есть в этой теории и другой «фланг», на котором сам Ганслик чрезмерно спешит «отступить». Стоит постоянно помнить, что в высказываниях Ганслика есть пережитки той «полярности», которую он не решился и не сумел убедительно развить, той реальной духовной наполненности и диалектической противоречивости, которыми он поспешил пожертвовать в пользу логического бытия музыкальной вещи внутри себя.

Характерно в этом отношении (на чем нельзя сейчас остановиться подробно), как Ганслик и Циммерман смотрят на математические соотношения звуков: для обоих ясно, что музыкальный смысл никак не свести к числовой пропорции (как и дух к акустической закономерности), но для обоих математическое, как область объективной точности, начинается сразу же за траницами смысла («Музыкальная красота не имеет ничего общего с математикой»; «Переход от музыки природы к музыке человека совершается посредством математики»).

При неразработанности аналитических методов музыковедческого анализа духовное (смысловое) и математически-акустическое, как два начала, просто недостаточно опосредованы и потому неоправданно соседствуют друг с другом. Далее: если математически — акустическое с его объективной закономерностью заставляет видеть в музыке царство звука, взятого уже как отдельное, завершенное в себе звучание, то совсем иначе этот же принцип числовой объективности, пропорции, структурности суть музыки вынуждает видеть не в звуке, а в отношении. В результате этого получается, что само звучание не столь уж существенно для музыки (коль скоро манифестация духовного в ней совершается еще более тонко, невесомо, имматериально). Легко заметить, что тут из одного корня вырастают различные «ответвления» музыкальной эстетики, получившие распространение прежде всего уже в середине нашего, XX века.

Для Ганслика художественное произведение есть нечто безусловно и подчеркнуто объективное: «Мы поняли деятельность сочинения музыки как ваяние, — в таком качестве она существенно объективна. Композитор творит автономное прекрасное». Музыкальное произведение даже по своей сути стремится к тому, чтобы стать объективной музыкой вообще, и соответственно с этим личности композитора, его стилю и всему индивидуальному в его творчестве отводится лишь вторичная, орнаментальная роль: «Субъективный момент остается принципиально подчиненным всегда; меняется лишь, в зависимости от индивидуальности, пропорция субъективного и объективного. Сравни натуры по преимуществу субъективные, выражавшие свой могучий или сентиментальный внутренний мир (Бетховен, Шпор), и натуры противоположные им — слагавшие ясную форму (Моцарт, Мендельсон). Их произведения отличаются друг от друга очевидным своеобразием и в совокупности отражают индивидуальность каждого творца, и все же те и другие создавались как автономная красота, ради самих себя, и лишь в границах объективного художественного ваяния наделялись в большей или меньшей степени субъективными чертами. Если выразить сказанное в крайней форме, то скорее можно мыслить себе музыку, которая будет только музыкой, чем ту, которая будет только чувством».

Дилемма кажется чрезмерной для музыки середины прошлого века (только музыка или только чувство!) Однако она дает адекватное представление об идеальном слушателе. Такой слушатель воплощает в себе «чистое слушание», отрешенное от чего-либо помимо восприятия музыки как таковой. В конечном счете требования, предъявляемые к чистому восприятию, слушанию, столь непомерны, столь категоричны, что едва ли можно надеяться на их удовлетворение.

В свою очередь и слушание музыки распадается у Ганслика на две стороны. Первая тяготеет к духовности в высоком смысле: «…никакая страсть, якобы описываемая музыкой, не ввергает нас в страдание. С духом спокойным, радостным, не переживая аффекта, но всецело предаваясь искусству, мы видим, как проходит мимо нас художественное произведение <…>. Эта радость бодрствующего духа — вот самый достойный, целительный, но не самый легкий способ слушать музыку. Часто не замечают важнейшего фактора, участвующего в том душевном процессе, который сопровождает восприятие музыкального произведения, обращая его в наслаждение. Фактор этот — духовное удовлетворение».

Вторая сторона — формальная. Это — безразличный логический момент совпадения процесса слушания и его объекта. Поэтому основная задача — услышать музыку, не спрашиваясь со слушательским опытом и с духовным богатством человека, услышать «музыку в себе». Естественное требование — слушать музыку «ради нее самой» — заключает, по логике Ганслика, обе стороны в себе: в ту, в которой произведение выявляет свое мыслительное богатство в радости, наслаждении и духовном удовлетворении мыслящего вместе с ним слушателя, и ту негативно-ограничительную, в которой любому слушателю постоянно грозит опасность выпасть из сферы художественного и оказаться в чисто-жизненных, природных, «патологических» отношениях с музыкой (совершенно теряя при этом сам объект переживаний, ассоциаций по вине своих чувств).

Очевидно, что сам Ганслик не проводит необходимых разграничений между психологической, этической, эстетической сферами: как произведение музыки, так и сам слушатель оказываются «внутри себя», функцией от тождественности произведения самому себе, такой адекватной проекцией художественной вещи вовне, которая не нарушает пребывания вещи внутри себя! Как и при анализе музыкального произведения, в науке Ганслик был вынужден трудиться на почти невозделанном поле; но в то же время им затрагивались проблемы особой значимости, категорической остроты, нуждающиеся в смелой и резкой, как бы логически-окончательной правильности решений. В теоретических импульсах учения Ганслика отражен высокий это с строгой науки — науки, бесстрашно форсирующей при этом свою строгость и точность.

Та же тенденция в более основательном логическом виде проявилась у Циммермана. Эстетический предмет, эстетическое суждение, эстетическое отношение — все логизируется и все редуцируется до безличной объективности как их сущностной стороны: «Подобно тому как в процессе суждения субъект ведет за собою предикат, так в процессе фиксированного чувства то, что есть чувствуемое, ведет за собою чувство. Тот и другой процессы основаны на содержании наличествующих представлений; субъект, чьи представления они суть, предоставляет им только сцену. Правда, тот, кто ищет представляющий субъект еще и за пределами его представлений, с трудом согласится с тем, что субъект остается пассивным, в то время как его представления движутся. Чем безличнее будем мыслить совершение того и другого процесса, тем чище будем мы их мыслить. Индивидуальная природа субъекта, выносящего <логическое> суждение, равно как и индивидуальное расположение духа субъекта, принимающего в том участие, не имеют ничего общего с этими процессами; взаимодействие предоставленных самим себе представлений субъекта и предоставляющихся ему, взаимоисключающих друг друга представлений предиката влечет за собой суждение; причиняющее представление <влечет за собой> чувство, основанное исключительно на нем».

объект —> представление —> чувство.

Сферу субъективного, начинающегося, собственно с представления, Циммерман оттесняет за пределы чувства: субъект становится «сценой», на которой разворачивается — теперь уже объективно определяемая — психологическая жизнь. Этим предопределена объективность эстетического соотнесения (Zusatz), то есть «фиксированного чувства» соответствующего эстетическому объекту — «образу».

«Принимающий участие субъект», встретившийся в предшествующей выдержке из «Эстетики» Циммермана, еще прежде был охарактеризован им так: «Лучшая часть его психической жизни проходит в установлении соотнесений, которые спешат из глубин его души навстречу идущим извне впечатлениям. Он жаждет, желает, хочет, хвалит, хулит, порицает, отбрасывает, восхищается, любит, ненавидит, его внутренний мир подобен резонансной деке, придающей звучащее эхо каждой звучавшей струне. Его дух <das Gemuth> есть внутренняя сокровищница, открывающаяся стучащему в ее двери, — открывается ли она по доброй воле или по принуждению волшебного жезла кладоискателя, — этот вопрос еще предстоит разрешить».

Вопрос решался в пользу объективных закономерностей, развертывающихся в пространстве субъективного — целиком зависимого от объектов через представления. Вот как описывает Циммерман процесс эстетического восприятия: «Приятное, — в той мере, в какой оно не просто удовлетворяет материальное влечение <eine Begierde>, — прекрасное, доброе, совершенно заполняет, связывает наслаждающегося. Но только все чисто индивидуальное содержание души <Gemuthsinhalt> совлечено <с него>, — не человек владеет объектом, а объект им. Все субъективные аффекты — надежда, томление, любовь, ненависть — отмирают; отдельный <человек> как таковой совершенно растворяется в представленном, — так, чтобы любой другой не его месте точно так же растворился бы в нем. Индивид, субъект сходит со сиены, — и ее заполняет лишь само одно причиняющее представление. Субъект — пассивен, представление — активно; фиксирующее чувство или замкнувшееся эстетическое суждение есть целиком и полностью дело представления — неизбежные эффекты завершенной представленности представления <des vollendeten Vorgestelltwerdens> в субъекте, не посредством субъекта». Вообще говоря, «чувства — не изначальное душевное сост ояние <…> Они предполагают наличие представлений и суть представлений».

Такой редукции субъективного отвечает и «эстетический процесс», сводимый к своей сущности: «Он начинается с вычленения неопределенных и просто материальных чувств, а заканчивается вычленением различных эстетических форм и их разновидностей. После того как в первом случае отделено то, что не нравится или не не нравится, во втором случае решается, что нравится или не нравится. Целое подобно судебному разбирательству, когда прежде всего, отбрасывая нe имеющие касательства, реконструируют побочные обстоятельства, реконструируют фактические обстоятельства дела и выносят приговор всякому замешанному в деле. Или же оно подобно методу химика, который сначала отделяет все не относящееся к веществу, а затем уже разлагает вещество на элементарные составные части, чтобы определить долю участия каждого из них в совокупном эффекте материального явления. И как химик ищет прежде всего простые основные вещества, чтобы свести к ним всю материю и чтобы вновь получить ее путем комбинации, так и эстетик стремится к тому, чтобы свести нравящееся и не нравящееся к эстетически основным формам, применением которых к любому, эстетически — безразличному веществу объясняется все правомерно-нравящееся и ненравящееся».

Из приведенных высказываний Циммермана явствует, что понятия и методы, которыми пользовался он в своих эстетических разысканиях, существенно разнились с гансликовскими. Ганслик, не самый чуткий к искусству, но и не самый глухой к музыке из числа знаменитых критиков, тем не менее несравненно ближе к эмпирике живого искусства. Он куда чаще, чем Циммерман, мыслит по-музыкантски, но с примесью наивного. И все же Ганслик причастен к редукции искусства к объективности sui generis — такой, которая исключает субъект восприятия (личность) из сферы, предполагающей его первоначально как необходимое звено цепи («Представление о вещи ближе к нам, чем сама вещь»).

Поэтому, если наметить основные контуры чрезмерно громоздкой в своей понятийной части эстетики Циммермана, то они в общем и целом совпадут с чрезмерно хрупкими построениями эстетики Ганслика — на их «логическом» полюсе, «Художественно-прекрасное, равно как и безобразное явления духа, — писал Циммерман, — предполагают в том, что они нравятся или не нравятся, завершенное представление. Как первое, так и второе свободны как таковые от субъективных возбуждений, от вмешательства «частного духа» <Privatgeist>. Ни красота, ни безобразие явлений духа не имеют ничего общего с неопределенными или материальными чувствами, которые либо сопровождают явление духа в его завершенном представлении, либо возникают вследствие незавершенного его представления, то есть не имеют ничего общего со всем тем, что держится либо содержания данного явления, либо сущности индивидуального духа, в котором происходит явление. Если такие чувства приятны, то прекрасное явление духа приобретает благодаря им некоторую безразличную для него и избыточную прелесть; если они неприятны, то они пропадают для рассмотрения, привыкшего и способного посвящать себя лишь форме. Безобразное явление обычно прикрывается пикантным украшением чувства, ничуть, однако, не ослепляя тем эстетическое суждение, держащееся исключительно одной формы».

Ганслик и Циммерман, каждый своими путями, пришли к представлению чего-то подобного «эстетическому в себе», «эстетическому объекту в себе», «музыкальному произведению в себе». Последнее обходится без субъективности восприятия, с трудом находит для себя адекватного слушателя и — в конце концов — не очень нуждается, как таковое, в восприятии. «Самый дерзкий представитель формалистической эстетики, Циммерман, — замечал Г. Лотце, — считает вполне возможной музыку, при слушании которой вообще нельзя ничего чувствовать. Будь такая музыка возможна, она слишком напоминала бы научные тезисы, при чтении которых невозможно что-либо думать». Эстетическая вещь в себе весьма напоминает «истину в себе» Больцано такую истину, которая вечна и даже не будучи познана никем более, все же познана Богом и «постоянно представляема в его рассудке» («Наукоучение», § 25) — напоминает тем более, что все эстетическое выводится у Циммермана за пределы исторического, изменчивого и принадлежит, таким образом, сфере вечного. «Истина художественного произведения — это духовная истина», причем «духовное» — это и умственное, интеллектуальное. Один из историков эстетики XIX века, Р. Валлашек, ядовито заметил: «Опасность, на которую указывали мы, разбирая учение Гербарта, — прекрасное ничем более не отличается от истинного, — перестала быть таковой у Циммермана, она сделалась реальным фактом». Сам Больцано не был сторонником столь односторонне-интеллектуалистического подхода к искусству: «Неясно, почему и как должны мы отбрасывать все, что связано с позицией зрителя, восхищающегося или критикующего». Точно так же он не мог уразуметь, гючему материал должен быть безразличен для художественного произведения (так по Гербарту).

Внутренним образцом для эстетических суждений Ганслика или Циммермана служило представление об «истине в себе», закрепленной в структуре художественной вещи. Отвлеченный логицизм самой конечной эстетической установки был причиной того, что эстетический анализ превращался у Ганслика порою в своего рода судебное разбирательство, беспощадное к музыке и слушателям. Сила Ганслика состояла отнюдь не в той ответственности, с которой он подходил к критике прослушанных им музыкальных сочинений, — ведь даже изучение партитур шло у него на «пользу» все того же «бессердечно»-сурового (и поневоле не подкрепленного подлинным, тонким, историчным анализом) суда над музыкой. В критике Ганслик далеко не всегда следовал тезисам своего раннего трактата; иногда он забывал важнейшие его положения, иногда, не замечая того, пользовался эстетическими представлениями своих теоретических противников.

Критический талант Ганслика был, скорее, природным, — им управлял вкус, воспитанный в эпоху бидермейера и взявший из нее, пожалуй, лучшее — опору на музыкальную классику и на окрашенный в классические тона романтизм. Сам Ганслик способствовал утверждению того невероятного авторитета, которым и пользовалась во второй половине века музыкальная критика, а заняв положение в музыкальной жизни, он уже «во всю ширь» развернул свою субъективность — совокупность взглядов и представлений, среди которых значительное место занимала и идея логизации художественной вещи. Но точно так же иногда совершенно забывал об этой идее, и тогда довольно простой механизм критических реакций бесконечно уверенного в себе музыкального авторитета стирал всякое воспоминание о блестящем генезисе того эстетического рационализма, который воплощался в Ганслике. Можно сказать, что в трактате Ганслик «завяз» в эстетике и так и не нашел выхода из тупика, в котором очугился. Коль скоро систематическое теоретизирование в духе Циммермана не привлекало его, критик «нес бремя» разнородных эстетических импульсов, слагавшихся в его рационалистическую в сущности своей позицию. В противоречиях работы «О музыкально-прекрасном» мы обнаруживаем теперь (в известном хаосе) ценные осколки особенной культурной традиции, которая, несмотря на влияние Циммермана, была почт и потеряна для эстетического и теоретического опыта ХГХ века. Именно столкновение этой традиции с неразрешенными музыкально-эстетическими проблемами века дало столь необычайный эффект — замкнуло все линии музыкально — эстетического осмысления и вызвало не затихающее до сих пор эхо откликов. Ведь ясно, что гансликовская позиция, заключавшая в себе известную «ретроградность» (поскольку опиралась на моцартовский идеал музыки), оказалась поразительно актуальной в середине XX века, когда заложенные в австрийской традиции мышления и художественного мироощущения антипсихологизм и неисторичность стали привлекательны для целых поколений музыкантов, а структурность мысли и логизация художественной вещи — и для музыкантов, и для очень многих теоретиков искусства.

Однако теория Ганслика, изложенная в сочинении «О музыкально-прекрасном», не была каким-то непонятным предвосхищением того, чему время подошло спустя век, а была сложным, противоречивым комплексом или конгломератом идей, сложившимся в конкретных культурно-исторических условиях. Сейчас, например, понятно, что знаменитое гансликовское положение о музыке как о «звукодвижимых формах» (Tonend bewegte Formen), «которые составляют <ее> содержание и предмет», не было одномерным эстетическим тезисом, не представляет собою вероисповедание эстетического формализма. От «звуковых движимых форм» как представлений о процессе разворачивания музыкального произведения мысль движется в двух направлениях: одно из них приводит к духовности искусства, к его осмысленности и идейности, воплощаемых в организованном музыкальной мыслью звуке, другое — к взаимосвязанным — логической объективности «самозначащего» искусства «в себе» и гедонистическому благозвучию самолюбующегося искусства. Необходимо заметить, что сама по себе эта формула («звукодвижимые формы»), категоричность которой Ганслик счел нужным несколько смягчить в повторных изданиях, как бы испугавшись ее вместе со своими критиками, в первую очередь указывает не на формальную структурность искусства, но на чувственную конкретность музыкального протекания — на ту сторону, которую культивировал и музыкальный бидермейер с его приятностью звучания (если не как самоцелью, то как непременным симптомом настоящего искусства). Однако как в реальном искусстве слито разное и синтезируется противоречивое, так и в теории, которая сколько-нибудь в силах отразить глубину проблематики своего времени: неудивительно, что музыка распадается у Ганслика на «дух» и на «чувственную красоту», соединить которые стоит немалых умственных усилий. Как представитель конкретной культурной традиции, Ганслик склонен к тому же проходить мимо чувства — пропускать уровень саморазворачивающегося, самостоятельного и самоценного чувства. У него формы с их художественной, моцартовской красотой и духовность искусства с ее истинностью в себе и вечным смыслом оказывались совсем рядом, потому что между ними не разрастался целый мир «антропоцентрического», психологизированного искусства.

В свою очередь, столь обычный для середины века психологизм мировосприятия (породивший и психологизм в «науках о духе» на рубеже XIX–XX веков) был весьма чужд и внутренне непонятен Ганслику. Поэтому, когда критики Ганслика ссылались на такой, абсолютно само собой разумеющийся для них психологизм, они совсем не «поражали» теорию Ганслика, как полагали они сами, не наносили ей смертельный удар. Ф. Штаде писал: «Чувство есть континуум (eine continuirliche Reihe) внутренних возбуждений, вызываемых внешними воздействиями и реагирующей деятельностью самосознания и материализуемых нервными возбуждениями, доступными измерению по времени до наимельчайших долей».

Вся эта настроенность на чувство и весь этот психологизм, казавшиеся представителю немецкой науки очевидной предпосылкой любого эстетического рассмотрения, были чужды традиции австрийского интеллектуализма с его выдвижением на первый план логической структурности (по крайней мере, до тех пор, пока только эта традиция сохраняла силу). В одном случае чувство уверенно выдвигается вперед, в другом же — его заведомо ставят на место. В одной традиции завоевано чувство как континуум, что убедительно воплощено и искусством (вагнеровский «Тристан»!), и это же эмпирически-субъективное скольжение и вся неустойчивость субъекта объявляются основным материалом науки и ее опорой, ее первичной данностью (поток переживаний). А в другой традиции ясно и недвусмыленно сказано: «Чувство есть вторичное состояние…».

Потому и отсылка к психологии индивида оказывалась малосущественной для музыкальной эстетики и ее, собственно, не задевала.

Духовный смысл музыки, музыкальная мысль собираются у Ганслика в красоту музыкального протекания, совсем — почти совсем — не опосредованного субъективно-психологически: «Делая упор на красоту музыки, мы не исключаем духовный смысл ее, — напротив, мы полагаем его условием музыки». Пожалуй, этим выражен самый общий итог интеллектуализма, завещанного Ганслику его культурной традицией. Это — главное. А после столетних историко-культурных опосредований, совершавшихся напряженно и в противоборстве разнородных тенденций, мы можем заметить, что такой интеллектуализм не чужд и нам самим, нашему современному постижению искусства, музыки, что он за 100 лет вошел в наш опыт осмысления музыки как один из направляющих его моментов.

Print Friendly
< абсолютная музыка, бидермайер, Ганслик и Циммерман, духовный смысл музыки, идеальный слушатель, искусство эпохи бидермайера, история эстетики, книги о абсолютной музыке, книги о музыкальном искусстве, книги по философии искусства, концепция абсолютной музыки, критика концепции «абсолютной музыки», литература о абсолютной музыке, литература о музыкальном искусстве, литература по философии искусства, логический и математический идеал Больцано, музыка свободная от внемузыкальных влияний и требований, понятие «Абсолютная музыка», понятийное поле «Абсолютной музыки», построение духовного смысла музыки, представление об исчерпывающем проявлении музыкальной специфики, процесс эстетического восприятия, Р. Циммерман, статьи о абсолютной музыке, статьи о музыкальном искусстве, статьи по философии искусства, творчество музыканта и космическое творчество природы, тенденция к логизации музыки, теория Ганслика, термин «Абсолютная музыка», трактат Ганслика «О музыкально - прекрасном», формализм Ганслика, формальная эстетика, Э. Ганслик, Эдуард Ганслик, эстетическая вещь в себе >
http://lib.vkarp.com/2013/01/27/михайлов-а-в-эдуард-ганслик-и-австрийс/